Все документы темы |
Российский архив
Материалы по теме: Том I |
|
|
Перцов П. П. Литературные афоризмы / Публ. [вступ. ст. и примеч.] Т. В. ПомеранскойПерцов П. П. Литературные афоризмы / Публ. [вступ. ст. и примеч.] Т. В. Померанской // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 1994. — С. 212—236. — [Т.] I. 212
Петр Петрович Перцов родился 4 июня 1868 г. в Казани. Перцовы — старинная дворянская фамилия. Хорошо и подробно о роде Перцовых сказано в «Воспоминаниях» П. Н. Перцова (двоюродного брата П. П. Перцова)*.
В 1887 г. по окончании курса 2-й Казанской гимназии Перцов поступил в Казанский университет на юридический факультет. Литературную деятельность начал в 1890 г. в столичных газетах «Неделя» и «Новости». Затем стал сотрудничать и в местной печати — в газетах «Волжский Вестник» и «Казанский Биржевой Листок», фактическим редактором которого был А. И. Иванчин-Писарев, публицист-народник, познакомивший Перцова с Н. К. Михайловским.
В 1892 г. после окончания университета Перцов приехал в Петербург и начал работать в журнале «Русское Богатство»; ему было поручено вести библиографический отдел. Сотрудничество с Михайловским продолжалось недолго, весной 1893 г. Перцов возвращается в Казань и возобновляет литературные статьи в «Волжском Вестнике» и «Казанском Биржевом Листке»**.
В 1894 г. Перцов вновь в Петербурге, он сближается с представителями ранних символистов Д. С. Мережковским, З. Н. Гиппиус, В. Я. Брюсовым. В 1895 г. Перцов (вместе со своим двоюродным братом В. В. Перцовым) выпустил сборник «Молодая поэзия», среди участников которого были К. Д. Бальмонт, В. Я. Брюсов, Н. М. Минский, Д. С. Мережковский. В 1896 г. Перцов составил и издал сборник «Философские течения русской поэзии». К этому же году относится и знакомство Перцова с В. В. Розановым. Их дружеские отношения продолжались до смерти Розанова в 1919 г. Перцов был издателем и редактором-составителем многих книг Розанова***. Отметим, что деятельность Перцова как издателя никогда не носила коммерческого характера.
В 1902 г. Перцов вместе с Мережковским и Гиппиус приступили к организации религиозно-философского и литературного журнала «Новый Путь», первый номер которого вышел в 1903 г. Вскоре, в результате разногласий, возникших в редакции журнала, Перцов оставил «Новый Путь».
После ухода из журнала Перцов начал активно выступать как публицист, литературный и художественный критик. Он сотрудничал в журналах «Вопросы философии и психологии», «Мир Искусства»; в газетах «Новое Время», «Голос Москвы», «Слово», «Торгово-промышленная газета». Тогда же он перевел работу И. Тэна «Путешествие по Италии».
После революции Перцов долгое время жил в Костромской губернии. В 1921—22 гг. он читал в Костромском педагогическом техникуме лекции по истории общественных движений XVIII—XIX вв., а в Костромском университете — курсы о Гоголе и по истории русской живописи. Литературные работы Перцова того времени касались в основном истории русской живописи и архитектуры. Он выпустил ряд путеводителей по музеям, опубликовал воспоминания о художественно-культурной жизни России конца XIX — начала XX в.
Особое место в жизни Перцова занимала работа над философским трудом «Основания космономии» (другое название «Основания диадологии»), представляющим, по словам Перцова, «попытку установления точных законов мировой морфологии». Работа над этим трудом продолжалась с 1897 г. до смерти писателя в 1947 г.
Публикуемые «Литературные афоризмы» представляют своеобразное дополнение к этой работе. Записи первых афоризмов относятся к 1897 г. В 1920—30-е годы Перцов расширил и систематизировал их. Не имея возможности опубликовать эти тексты, Перцов знакомил с их содержанием своих друзей. Этим объясняется наличие копий «Литературных афоризмов» в архивах Н. С. Ашукина, Д. Е. Максимова, М. А. Цявловского.
Текст «Литературных афоризмов» публикуется по авторской машинописи, хранящейся в ЦГАЛИ в фонде П. П. Перцова (ф. 1796, оп. 1, ед. хр. 41, лл. 1—23; ед. хр. 42, лл. 19—22).
Литературные афоризмы
I
(фрагменты)
1
Основное чувство Пушкина — чувство свободы (не политической, конечно, а творческой). Всегда, когда он говорит о самом себе — он говорит о свободе. Это чувство также характерно для него, как для Толстого — чувство детерминизма. Первый и последний.
2
Пушкин — это бог в борьбе с земными условиями, с «внешней необходимостью». В этом и был корень его трагедии.
3
«Бьется птица в силке» — вот впечатление от последних годов Пушкина и семейной его жизни. И благоразумные люди хотели видеть в нем образец семьянина, что-то вроде Карамзина! «Свобода — он одной тебя еще искал в подлунном мире» («Кавказ. Пленник»). Билась-билась птица — и силок задушил ее.
4
«Что в мой жестокий век восславил я свободу»... Он прекрасно понимал себя. Это мы его не понимаем, воображая, что тут речь идет о пресловутых декабристах, которых он давно забыл. Но о своей свободе он помнил от «Кавказского Пленника» («свобода — он одной тебя») — и до смерти.
5
У Лермонтова напряжение свободы, порыв к ней; у Пушкина — спокойное обладание ею, воздух свободы.
6
Пушкин — одинаково аскет ив любви, и в дружбе: он никогда не отдает себя. Дон-жуанизм и «приятельство» — вот его любовь и дружба. Он везде одинок (единичен). Он чужд религии, потому что слишком молод для нее, — но если бы дожил до старости, подошел бы к ней со стороны аскезы. За это ручаются уже его изумительные стансы Филарету:
Твоим огнем душа палима,
Ибо, как верно угадала легенда, всякий Дон-Жуан есть аскет in potentia*.
7
Пушкин — это прежде всего молодость. Тот возраст, когда человек сознал самого себя и минутно остановился на этом. Он наслаждается собой. Он вышел из Общих Начал, и еще не обернулся назад, чтобы определить свое отношение к ним. Эта минута и есть Пушкин.
8
Он совершенно нерелигиозен — вернее, безрелигиозен. И в нем это законно. Как законна безрелигиозность молодости. Кто толкует о религиозных качествах Пушкина — не чувствует ни Пушкина, ни религии.
9
Никогда не было человека, который так переживал бы жизнь, так ее ощущал, как Пушкин. В этом смысле очень характерно его дважды повторенное перед самой смертью восклицание: «Жизнь кончена! Кончена жизнь!» Именно жизнь — личная его жизнь — была всем содержанием его души и поэзии. И самая трагедия с Дантесом субъективно была вызвана, я думаю, прежде всего нарастающим ощущением бледнеющей жизни, погасания ее красок. Он не годился для старости, как для всего «общего». И, смутно ощущая в себе зарождающуюся старость — пошел под пулю, тем сильнее ненавидел молодого «счастливца» Дантеса. И он был когда-то также счастлив во всем.
10
Всего яснее я представляю себе Пушкина в одесский период. Тогда он был в вершине своей жизненной дуги. Тогда же встретил и главную свою любовь (загадочная история в его жизни). После, в Михайловском, он был стеснен; в Петербурге выбит из колеи (особенно с момента нелепой влюбленности в Гончарову). С женитьбы он начинает блекнуть. Для «большой» любви он не годился, как для всякой трансцендентности. Его любовь — легкий дон-жуанизм, минутный «роман», одна из «приятностей» жизни. Как в юности.
В Одессе он был более всего самим собою. Я воображаю его на утренней прогулке, на бульваре, над морем, в голубой солнечный день, в мечтах о своей мимолетной «Belvetril» (гр. Воронцова) или напевающим мотив Россини. Он нигде так не светел, как в тамошних своих стихах:
Но уж темнеет вечер синий,
И он поет, поет. Никто, ни раньше, ни после не «пел» так, как Пушкин. Сравните его хоть с Лермонтовым — того уже тянет к «рассуждению».
11
Никто не умел так оставаться поэтом, не выходя из жизни. Это секрет, потерянный после Пушкина. После — или остаются в жизни, перестав быть поэтами (Достоевский, Толстой), или поэтизируют вне жизни (символисты,
стилисты и т. д.). Нужно уметь прямо из реализма перейти в realiora*. Это — у Пушкина.
12
Его высшие создания — потому что самые обобщающие — маленькие драмы (особенно «Моцарт и Сальери»). Так же «Египетские ночи» и «Медный Всадник» — поэма героизма, ему еще близкого и с тех пор почти непонятного. Также «Пиковая Дама» — это аполлоническое выражение Хаоса.
13
Лук звенит, стрела трепещет —
вот типично пушкинские стихи. Аполлоническое начало во всем его солнечном блеске.
14
Лев Толстой — живопись масляными красками; Тургенев — акварель; Достоевский — рисунок углем; Пушкин — рисунок свинцовым карандашом; Гоголь — фресковая живопись с ее динамизмом и «преувеличениями» (М.-Анжело**, Тинторетт***).
15
Стихи Пушкина — царские стихи; стихи Лермонтова — пророческие стихи. Пушкин — золотой купол Исаакия над петровской Россией, но только над ней. Не он, а Лермонтов — великое обетование.
16
Солнечный мир Пушкина; лунный мир Тургенева; звездный мир Достоевского.
17
Пушкин — имя собирательное.
18
Пушкин не все знал, даже многого он не знал (мистика, современная «сложность»). Но что́ он знал, то знал безошибочно. Пушкин и ошибка — «две вещи несовместные».
19
Пушкин ко всему относится извне. Все его стихотворения суть собственно описания. Он еще ничего не принял в себя из мира, но он оглядывает весь мир. Пространство в его поэзии преобладает над временем, как зрение над слухом (пластический тип, а не музыкальный — как Лермонтов).
20
Также «извне» воспринимает он и природу (обратно с Тютчевым). У него нет никакого чувства связи с нею. Она у него остается «равнодушной», потому что в глубине он сам к ней равнодушен.
21
И религия для Пушкина — такой же внешний, вне его самого существующий факт, как и все остальное. У него нет никакой собственной в ней потребности (ср. с Гоголем). «В мире есть, между прочим, и религия — и я напишу, между прочим, отцов-пустынников» и «Подражания Корану». И последнее даже лучше первого. Кому-то нужны эти «отцы», но у меня они — сюжет, как и «Египетские ночи» (рядом), и тысячи других «эхо».
22
Но это не от «безбожия», а как раз наоборот — от богоподобия Пушкина. Он целен в себе, в нем покоится божественная «плирома» — и древние сказали бы о нем: divus*. У него нет религии, как нет ее у Бога. В мире религия начинается с ангелов, а в русской литературе — с Гоголя, в котором так явно боролись ангельское и демонское начала (с перевесом последнего), и с Лермонтова (в котором преобладало первое).
23
Почему Европа «не приняла» Пушкина (там мало интереса к нему) и почему даже для нас он как будто «устарел» (при всем гипертрофированном «юбилейном почитании», живем Достоевским и Толстым)? Это потому, что у него слабо развито собственно человеческое начало (прекрасно выяснено еще Гершензоном в его книге «Мудрость Пушкина»). Человек у Пушкина не автономен — не имеет собственной, самозаконной творческой силы. Над всем царит Божественная Стихийная Сила и мир зависит только от Бога. Человек у Пушкина — такое же явление Природы, как все другое, — такое же безо́бразное, безличное. Когда он силен, то той же стихийной силой, как гроза или вихрь (образ Петра). Для Пушкина нет Богочеловечества: для него есть только Бог. Поэтому понятно, что в век особого развития чисто человеческой силы, в эпоху преувеличенного даже самопредставления человека, Пушкин показался чем-то чуждым и «старомодным». Отсюда и наша «писаревщина».
24
Для Пушкина характерно, что его «священное» чувство — дружба, а не любовь. О дружбе он говорит более высоким языком (все упоминания его об этом чувстве звучат каким-то особенным благородством) и переживал он ее, по-видимому, в более возвышенных тонах (отношения к Дельвигу, например). Напротив, любовь у него остается примитивной. «Она» отсутствует в его поэзии, но присутствует во множестве «оне». Во всем этом (как всегда) — полная антитеза Лермонтову («друзей клевета ядовитая»; единственная подлинная любовь к Лопухиной). И снова все это свидетельствует о «древности» (Гершензон), вернее — античности Пушкина. Пушкин был античным моментом русской литературы.
25
Пушкин, так много любивший и любимый, вечно кем-нибудь «огончарованный», — по существу чужд женскому началу, и потому тянется к нему. Что такое пресловутая Татьяна? Мужской идеал женщины: женщина, какой мужчина хотел бы, чтоб она была. И все мужчины пришли в восторг; все критики хвалят. Но спросите женщин, зачитываются ли они «Онегиным», как «Карениной», «Дворянским гнездом» или даже «Обрывом». Из поэтов женщину знал Тютчев (глубина страсти ни у кого не передана так, как у него), а Женственное — Лермонтов, Фет, Владимир Соловьев, Блок; Пушкин даже не догадывается об «Ewig Weibliche»*.
26
Брак Пушкина — характерная «восточная» женитьба старика на молоденькой. Она — явный признак его ранней старости: в 30—32 года Пушкину в сущности уже 60—62. Несомненно, что ни при каких обстоятельствах он не мог бы прожить долго.
27
Письма Пушкина к жене лучше всего обличают характер его женитьбы: тон их — типично-стариковский, деланно-фамильярный; все отношение к жене — покровительственно-ревнивое, вовсе не уважительное; в письмах то и дело мелькают нецензурные слова и строки — «конфертативы»1 такой любви (ср. напр., с письмами к жене Боратынского — документами той же эпохи). Вся «примитивность» Пушкина сказалась тут ярко. Будь он восточным поэтом, каким-нибудь Саади, он просто взял бы новую наложницу в гарем и продолжал бы писать «газели». Но на Западе, — где есть так называемая «личность», — вышла целая трагедия с молодыми ухаживателями, их старыми покровителями, пасквилями и дуэлями.
28
Основной порок женитьбы Пушкина — то, что он выбрал себе жену, как фаворитку, — по психологии любовничества, а не брака. В браке есть вопрос совместного построения быта, своего рода «деловой» элемент, — и отсюда большая взыскательность личного вкуса. Поэтому нельзя жениться при такой разнице даже не столько лет, сколько всего душевного склада, как в случае Пушкина. Какой быт мог он построить с Наталией Николаевной — сам еще менее подходя к этой задаче, нежели она? Слишком привыкнув к «играм Киприды», где нет таких затруднений, и лишь по «солидности» лет и общему примеру применив к себе «план» женитьбы, он был обречен на крушение. И женился он, собственно, потому, что Наталья Николаевна не была доступна другим путем — как была доступна, например, Керн. В психологии же своей по-прежнему остался холостяком, дон-Жуаном, Онегиным, не нашедшим и даже не искавшим Татьяны. Отсюда его непрерывные измены своей Наташе (даже с ее сестрой) и невольное тяготение к прежней, холостой, нормальной для него жизни. Ср. замечательный рассказ о нем, как семьянине, Брюллова, лучше всех его понимавшего (в воспоминаниях Железнова, «Живоп. Обозр.», 1898, № 31).
29
Пушкин, женившись, нарушил закон собственной личности. Этим законом была свобода («никому отчета не давать... для власти, для ливреи», — и ни для чего на свете не делать никаких уступок из этой свободы). Его ошибка — та же, что у Наполеона: один погиб, когда основал династию (связал свой индивидуализм родовым началом); другой, — когда связал себя семьей. Каждый из них должен был оставаться один, чтобы оставаться самим собой. Рок отомстил ему не столько за Н. Н. Гончарову, сколько за него самого.
30
Есть три отношения к женщине: 1) как к гетере, к любовнице; 2) как к супруге, «матери семейства»; 3) как к Мадонне. Любовническое, брачное и религиозное (личное). В первом преобладает тело, во втором — душа, в третьем — дух. Только третье имеет отношение к вечности. Пушкин — античный, эвклидовский человек во всем — знал только первое и напрасно усиливался ко второму, с неизбежностью смешав его в своей брачной попытке с первым. Третьего он, видимо, вовсе не знал, как не знал вообще ничего «потустороннего». Напротив, Лермонтов знал искренно только третье (любовь к Лопухиной-Бахметьевой); он натягивал на себя первое — как все прочие свои «защитные» маски, и был вовсе чужд второму. Тютчев, в своей яркой жизни сердца, идеально углубил второе (ср. стих. «Волна», «Предопределение» и друг.), а в последней любви — к Денисьевой — коснулся третьего.
31
Как исключительно в Пушкине чувство жизни — так в Гоголе чувство смерти. Они взаимно уравновешивают друга друга: Гоголь оттого так и сосредоточен на смерти, что только что Пушкин так много взял от жизни. Тут вся несправедливость духовно-морфологического раздела.
Лермонтов — уже по ту сторону смерти, и тем более по ту сторону «легкой», пушкинской, эвклидовской жизни — «в трех измерениях». Пушкин и Гоголь — это изначальные + и —; Лермонтов ±.
32
«Пушкин — наше все»: формула Апол. Григорьева, до сих пор определяющая наше отношение к Пушкину и поверхностно нами повторяемая. Но она подлежит серьезному пересмотру. Она создалась в тех же условиях петербургской культуры, в тех же горизонтах петровской России, в которых выросло творчество самого Пушкина. Между тем эти горизонты и составляют его границу: явившись в зените петербургского периода — в «ампирный» момент русской истории, Пушкин характеризует его собою, но и сам характеризуется им. Он — такой же «памятник» эпохи, как «Горе от ума» или арка Главного Штаба. Для петербургской России он, действительно, «все», представляя величайшее ее достижение — апогей русского пластицизма. Но вместил ли в себя этот ампирный поэт то, чем жили и что осуществляли в русской истории Киев, Новгород, Москва, наконец, — все, что покрывается словом «Святая Русь»? Когда Пушкин прикасается к этому миру — он теряет почву под ногами. Его единственное крупное полотно из старой Руси, «Борис Годунов», могло казаться подлинной картиной Москвы только петербуржцам. Теперь, после Сурикова, Рябушкина, Ап. Васнецова, Стеллецкого и других, мы не то называем Москвой. Музыка Мусоргского менее «опера», нежели «либреттный» текст Пушкина. Открытие
древне-русской иконописи и архитектуры окончательно определяет Петербург и Пушкина, как часть целого, и часть не центрального значения. Это — щедрая плата за обучение, заплаченная Россией-ученицей западному учителю, но это не Россия «пришедшая в возраст».
33
«Пушкин — наше все». Но прежде всего — типичен ли Пушкин для России? Что-нибудь да значит, что Европа не нашла в нем того «образчика» России, каким стали в ее глазах позднейшие авторы (с Тургенева), меньшие по таланту. Дело в том, что для такого представительства Пушкин — сам слишком Европа, слишком аристократ в демократической (самой демократической за всю историю) стране. В сущности: это романский тип на русской почве — в частности, особенно близкий французской культуре (как Гоголь близок Испании, а Лермонтов — ранней Италии). Самый формализм, «аполлонизм» Пушкина — черта французского духа, вовсе не типичная для «азиатки» — России.
34
Также подлежит пересмотру и вопрос о «протействе» Пушкина. «Протей», несомненно, — сам русский народ, — как последний в ряду культурных народов (последующие понимают предыдущих). Но «перевоплощения» Пушкина сомнительны. Только предвзятый взгляд Достоевского мог принять французски-легковесного героя «Каменного гостя» — характерный тип XVI 11-го века — за испанский прообраз. Но подлинной, мрачно-страстной Испании надо искать скорее у самого Достоевского, в «Легенде об инквизиторе», и еще того более — в творчестве Гоголя. Также нет подлинного Востока в пахнущих литературою «Подражениях Корану» (что и отмечено ориенталистами, как проф. Крымский). Позднее поверхностно-туристское «Путешествие в Арзрум» доказало еще раз, как чужд был Восток аполлоническому гению Пушкина. Но более того: не близка ему и самая Москва — как обличает это оперный «Годунов» с мелодраматическим Борисом (баритон), польски-романтическим Самозванцем (tenore di grazia*), примадонной Мариной и резонером Пименом (basso profundo**). Только «береговой гранит» петербургской реки — своя почва для Пушкина.
II
1
Чувство смерти — основное в Гоголе. Этим чувством он поверяет жизнь, и потому она так мелка и пошла в его глазах. Отсюда и его негодование на людей. Они для него — «мертвые души», потому что не видят смерти. Это чувство — источник всего его творчества. Контраст жизни и смерти всегда перед его глазами.
2
Гоголю не интересна действительность. Ему нужен мир не таким, каким его создал Бог, а каким он пересоздается им самим. «Пусть будет мир, как хочу я». Здесь рождается его демонизм.
3
В «Портрете», самой автобиографической повести Гоголя, дано заранее объяснение его «катастрофы». Также сам он нарисовал «антихриста» — и испугался.
4
Гоголь — великий гипнотизер. И его искусство по своим внешним приемам есть прежде всего искусство гипноза (в этом смысле характерна связь его с театром). В этом искусстве воплотилась громадная воля — и люди, слушая Гоголя, переставали верить тому, что видели собственными глазами, а верили тому, что рассказал об этом Гоголь (Россия 30—40-х годов в освещении Гоголя).
5
Отсюда и нагромождение односторонностей, как главный художественный прием, — что отмечено всеми критиками Гоголя. Это — «блестящий шарик» гипнотизера. Гоголь старается подчинить себе читателя, а не убедить его (еще менее — объяснить что-нибудь). Он действует не на сознание, а именно на волевую сторону.
6
Лев Толстой подозревает, что Гоголь был не умен. Если это и верно, то неважно: для творческой задачи Гоголя нужен был не ум, а то душевное свойство, которое обычно плохо уживается с умом, — воля. О гипнотизере никто не спрашивает, умен ли он. Во всяком случае, это в нем второстепенно. Достаточно было у Гоголя нужной ему силы, если, глядя на клетку со слоном, люди повторяли пол-столетия, что там сидит буйвол, — только потому, что Гоголь написал на клетке: «буйвол».
7
Душа Гоголя — готический кафедрал, полный мрака и волшебных лучей. И лицо его — «готического стиля».
8
Язык Гоголя — раскрашенный воск. Тоже что-то католическое.
9
Украинские повести Гоголя — серебристое впечатление лунной ночи.
10
Женщина у Гоголя является всегда лишь в отношении к ней мужчины; ее собственный мир для него не существует. В этой утрированной «мужественности» он совершенно противоположен с «женщиной» — Толстым.
11
Любовь у Гоголя — небесно-голубая лирика (Андрий, Улинька) или же — каррикатура (женские лица в «Ревизоре»). Два вечных полюса романтической гиперболы.
12
«Ревизор» — русская commedia dell’arte*. Чистое «зрелище смеха», а вовсе не картина быта и нравов. Все действующие лица здесь — условные «маски», подобные итальянским Баланцоне и Пульчинелло, меняющие в каждом десятилетии свой облик. Отсюда неувядаемость этой комедии и ее общепонятность.
13
Не только в таланте Гоголя было нечто театральное, но и в самой его судьбе: его, великого романтика и фантаста, поняли и приняли, как реалиста и «обличителя». Вышло некое qui pro quo** — подобное тому, что в «Ревизоре».
14
«Мертвые души» писались в Риме, потому что чувством, внушавшимся ему Вечным Городом — городом Вечности, — Гоголь поверял современную ему минуту жизни.
15
И к Италии его так тянуло, потому что итальянцы тех лет, имевшие много крупных пороков, не имели одного мелкого — порока пошлости. Это и подкупало в них Гоголя, всегда так остро чувствовавшего «пошлость пошлого человека» и утомленного способностью к ней русских.
16
Две жизни: большая, Жизнь Вечности, и малая, преходящая, — как часть той, первой, — вот постоянная точка зрения Гоголя (общая у него с Лермонтовым). От нее идет его «ревизия» — суд над людьми и временем. Это вовсе не социальное обличение, как близоруко поняли современники, а — религиозное: его пафос не гражданский, а пророческий. И последнее слово Гоголя, «Переписка», не случайно для него, а органически связано со всей предыдущей его деятельностью и с его взглядом на самого себя.
17
В споре Гоголя с Белинским неправы оба. Один жертвовал человеком для Бога (который не нуждается в такой жертве); другой приносил в жертву Бога для человека (который не властен на такую жертву).
18
Гоголь всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова. Тут ощутительно сказался закон духовного преемства, не допускающий обратного действия (все предыдущее «не видит» последующего). И Гоголь, в своей жажде религиозной поэзии, не замечал лермонтовских «Молитв», удовлетворяясь языковским «Землетрясением».
19
Известное изречение Гете: «классическое есть здоровое, романтическое есть больное» вполне приложимо (даже в отношении физического здоровья) к Пушкину и Гоголю в их полярности. Но есть болезни, которые стоят здоровья.
222
20
Гоголь также динамичен, как спокоен Пушкин. Динамичен во всем — в языке, в своем развитии (бурность роста, внезапные переломы) и в самой жизни (вечные путешествия, так им любимые). Его жизнь — настоящая жизнь романтика, единственная среди русских писательских биографий. Он на деле воплотил в себе лермонтовского «пророка»:
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий.
И кончилось также, как там:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
21
У Гоголя нет природы, потому что в природе самой по себе нет места для человеческой воли. А Гоголю интересна только сфера творческих свершений человека. Его пафос — насилие пророка над миром.
22
Самочувствие Пушкина в творческие минуты — самочувствие царя («Ты — царь; живи один», и т. д.). Самочувствие Гоголя — самочувствие пророка. Он весь точно вышел из Ветхого Завета и дышет богоизбранничеством — своим личным и своего народа.
23
Насколько Гоголь ветхозаветен — настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель-Анжело и Рафаэля.
24
Гоголь — украинец в своей лирике и юморе, но основное, религиозное в нем — от его польского корня (Гоголь-Яновский) и близко напоминает польских мессианистов.
25
Гоголь и Достоевский верили в традиционное православие, но совсем не по-традиционному. В них яснее, нежели в ком-либо, сказалась новая религиозная стихия. И знаменательно, что оба — украинцы (малороссы), а не великороссы.
26
Гоголь ближе всех (и главное, первый) подошел к идее Теократии (у него — «царской власти»). Потому что в нем лично соединились все три национальные стихии, образующие теократический элемент Славянства: по происхождению он — малоросс и поляк (Гоголь-Яновский), по культуре — русский. Все другие односторонни сравнительно с ним, даже Достоевский (малоросс по отцу и великоросс по матери, но без польского или с отдаленным польским элементом, что дает ослабление типа). Чисто русские (великорусские) гении (Пушкин, Тургенев, Толстой) слишком «позитивисты» для религиозной задачи.
223
27
Гоголь — первый пророк Теократии и будущей, новой Церкви Славянства (письмо о Светлом Воскресении в «Переписке»). Вот разгадка «загадки его существования» (его слово о себе). И в этом его крест и трагедия.
28
Гоголь — жертва за Россию, — за возможность ее будущих судеб.
29
Гоголь — первый разрушитель былой России. Его творчество — Валтасаровы над ней слова2. И <нрзб.> успех этого творчества был показателем близкого конца. В этом творчестве, в самой его возможности, уже просвечивает 1917 год. Недаром Белинский и т. п. так ухватились за него: такое понимание России оправдывало их стремления и обещало им верный успех.
III
Лермонтов
1
Лермонтов тем, главным образом, отличается от Пушкина, что у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным, — и так никто не умел говорить («Благодарность» и друг.). Именно это и тянет к нему: человек узнает через него свою божественность.
2
У Гоголя — еще природный человек, — в вечном смятении перед Богом, как ветхозаветный иудей. Только у Лермонтова он — сын «Божий», и не боится Отца, потому что «совершенная любовь исключает страх».
3
Настоящая гармония Божественного и человеческого — момент совершенства — только у Лермонтова, а не у Пушкина, у которого она покупается ценою односторонности — преобладания Божественного. В мире Пушкина человеку душно.
4
«Мятежный Лермонтов»... На самом деле именно у него нет и не может быть бунта, потому что бунт только там, где рабство, а у Лермонтова отношение к Богу — отношение сына к Отцу, а не раба или слуги — к Господину (Пушкин, Гоголь). Даже в минуты непокорности и упреков оно остается сыновним, новозаветным. Сын может возмущаться властью Отца, Его несправедливостью (на его взгляд), но это не бунт: тут нет чувства разнородности и несоизмеримости.
5
Пушкин эстетически совершеннее Лермонтова, но Лермонтов духовно — значительнее. На их примере наглядно видно, что в искусстве «главное» все-таки не красота, и что само искусство не есть важнейшее явление нашего духовного мира.
224
6
Дуэль Лермонтова — замаскированное самоубийство (как уже неоднократно замечалось). Самоубийство Вертера — с той же самой психологией «неприятия мира» и только без Шарлотты. Быть может, он и был прав в отношении себя: «исчезнуть» он не боялся, а хотелось поскорее «мир увидеть новый». Но, несомненно, он был неправ объективно — забыв свой гений. Сила личности (и отсюда — самососредоточенности) слишком ослабила в нем чувство обязанности (своей относительности).
7
Для Лермонтова «земля», вообще земной отрывок всего человеческого существования — только что-то промежуточное. Мощь личного начала (величайшая в русской литературе) сообщала ему ощущение всей жизни личности: и до, и во время, и после «земли». «Веков бесплодных ряд унылый» — память прошлого, — и рядом: «давно пора мне мир увидеть новый» (удивительная уверенность в этом мире). Он знал всю ленту человеческой жизни, — и понятно, что тот ее отрезок, который сейчас, здесь происходит с нами, мало интересовал его.
8
Лермонтов — лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего «я» и ощущение его неуничтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть.
9
Лермонтов некоторыми внешними чертами сходен со Львом Толстым (осуждение войны; апофеоз «смирного» типа), но внутренне — вполне ему противоположен. У него не только нет страха смерти (центральное чувство у Толстого), но нет даже мысли о ней — никакого ее чувства. «Смерть, где жало твое?» Чувство жизни — Вечной Жизни, — и отсюда полное равнодушие к «переходу». Земную жизнь он чувствует еще меньше, чем Толстой, но не от врожденного настроения «старости», как тот, а все от того же равнодушия. «Комок грязи, если нет дополнения» (его слова). Никакой зависти и тоски по земному, всегда сквозящих у Толстого. Это — поэт Воскресения, христианин насквозь, хотя он ничего не говорит о Христе.
10
Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся «мятежность» которой так полна религиозной уверенности.
11
«Небесное» было для Лермонтова своей стихией. Говоря о нем, он умел находить такие же поэтически точные, «окончательные» слова, какие Пушкин находит, говоря о земном. Когда Лермонтов касается мира бесплотности, самый стих его окрыляется, точно освобождаясь от веса («На воздушном океане»).
225
12
Если, по слову Лермонтова, «Россия вся в будущем», то сам он, больше, чем кто-нибудь, ручается за это будущее.
IV
Тургенев
1
Лиза Калитина. Она, может быть, не реальна; даже наверное. Но реальных женщин изображали так или иначе, лучше или хуже, все — Толстой, Флобер, Чехов. Но один Тургенев изобразил не то, что женскую душу, а душу человеческую в ее отношении к Богу (в таком отношении всякая человеческая душа есть женская душа). И это — Лиза Калитина.
2
В своих двух «мужских» романах — «Рудин» и «Отцы и дети» — Тургенев дал два (оба основных) типа наших «западников»: «кадет» Рудин (40-е годы) и «социал» Базаров (60-е годы). Этим он исчерпал свои возможности в «политике»: славянофильский тип — задача не его, а Достоевского. (Пресловутый Лаврецкий, конечно, не славянофил, а самое большее — простой националист).
3
В двух «женских» (и для него более «своих») романах — «Дворянское гнездо» и «Дым» — Тургенев дал два основных же типа гораздо большего значения: типы женского отношения к любви. Аскетического, религиозного — Лиза, подвижница по натуре; и чисто полового, демонического — Ирина, гетера по натуре. Этими двумя типами он и здесь исчерпал тему. Поэтому остальные романы (более всего «дань времени») — «Накануне» и «Новь» — так пусты. «Хоть бы и не было».
4
Толстой рисует будни жизни; Тургенев ее праздничные минуты.
5
Если бы не было Тургенева, — насколько меньше было бы на свете счастья.
6
Тургенев — элексир юности: кто хочет дохнуть молодостью, — пусть читает Тургенева (особенно «Ася», «Три встречи», и всего более — начало «Вешних вод»).
7
В одном стихотворении в прозе Тургенева «Христос» (среди народа, в деревенской церкви) больше подлинного ощущения христианства, чем во всех имитациях Толстого. Может быть, это — односторонний, слишком человеческий, «несторианский» подход, но все-таки он видит Христа, тогда как Толстой всегда и всюду видит только себя.
226
V
Достоевский
1
Немцы сравнивали в юбилей 1921 г. Достоевского и Данта — как двух писателей, вполне воплотивших свой век. Параллель верна, но, собственно, потому, что эти двое воплотили в себе так полно и цельно, как никто другой, два основных мировых начала: Бог — у Данта, человек — у Достоевского.
2
Достоевский — величайший пророк человечества (человеческого начала) какой только был. Никто так не любит человека — болезненно, страстно, исступленно; никто так не чувствует всех изгибов и извилин человеческой души. К природе он равнодушен: Бог сам в себе ему далек: он не мог бы Его понять и принять вне человека и помимо человека, как Дант. И самого Христа он любит собственно за человеческие Его черты. В слове «Бого-человек» он делает ударение на второй половине. И оттого христианство Достоевского не слишком надежно. Это — христианство XIX-го века.
3
Из всех русских писателей Достоевский более всего — еврей. Таков он в своем антропологическом теизме. Как еврей, он всегда готов тягаться с Богом за человека. Но, как еврей же, не может оторваться от края плаща Божьего и забыть Его благословение.
4
Гипертрофия человеческого и приводит Достоевского парадоксально к обличению человека. Он в своем художестве (вопреки своим идеям) невольно берет человека, как автономную, все-определяющую силу, т. е. как силу сатанинскую. И самое значительное в творчестве Достоевского — умение показать все отрицательные возможности человека («Бесы»; карамазовщина). «Положительное» гораздо слабее: тут он слащавит, как с мармеладным Мармеладовым, или неопределенничает, как с Алешей, или, в лучшем случае, рисует ангела, а не человека (Мышкин). Это и понятно: в собственных пределах и собственной силой человек не властен победить себя, а Достоевский весь замкнут вТеги:
Российский архив, Том I, 20. П. П. Перцов. Литературные афоризмы , Литература, искусство
|