Российский архив. Том XI

Оглавление

Автобиографический очерк А. В. Каировой

Автобиографический очерк А. В. Каировой / Публ. [вступ. ст. и примеч.] О. А. Бабук // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 2001. — [Т. XI]. — С. 375—387.



Анастасия Васильевна Каирова (1844—1888) — талантливая журналистка, необыкновенная женщина, обладавшая сильным характером и неукротимой энергией.



С 1876 г. она состояла корреспондентом газеты “Новое время” (в период сербской войны 1876 г.), сотрудничала в “Биржевых новостях” и “Молве”, а также писала статьи из-за границы о русско-турецкой войне, константинопольской конференции и берлинском конгрессе 1878 г. “Ее несколько противоречивый отрывочный ум, при совершенно женской своеобразной логике, отличался притом замечательною цельностью, позволившей ей, столь впечатлительной и увлекавшейся, выработать однако устойчивые политические взгляды”, — отмечено в некрологе журнала “Дело”*. Именно из-за своей политической честности она разошлась с “Голосом”, редакция которого не желала печатать ее корреспонденции из Болгарии в 1878—1879 гг. (часть их под общим заглавием “Воспоминания газетного корреспондента о Болгарии. Письма к издателю” она впоследствии поместила в “Деле”**). Специально занимаясь славянскими проблемами и будучи горячей сторонницей общности славянских народов, Каирова мечтала об издании газеты “Всеславянский мир”. В 80-е гг. она сотрудничала в основном, в журналах “Вестник Европы”, “Дело”, “Русская мысль”, переводила исторические документы для “Сборника Императорского Русского Исторического Общества”.



Сведения о жизни Каировой до 1876 г. весьма отрывочны. С 15 лет она была вынуждена зарабатывать на жизнь рукоделием, чтобы помочь разорившейся матери, какое-то время работала в редакциях корректором, в 1866 г. у нее родилась “незаконная дочь”***.



В 1874 г. она неожиданно становится актрисой, уезжает в Оренбург. Антрепренером театральной труппы был 33-летний Василий Александрович Великанов, отставной флотский офицер, поручик. В труппу входила и его жена Александра Ивановна Великанова. Весной 1875 г. Великанов обанкротился, оставил жену в Оренбурге и уехал с Каировой в Петербург, а потом в Ораниенбаум, где нанял дачу Мельниковой на свое имя. Вскоре Великанова приехала в Петербург, явилась на дачу и объявила о своем решении остаться с мужем. Двуличное поведение Великанова, который вроде бы и хотел снова сойтись со своей женой, и в то же время просил Каирову, решившую переехать в Петербург, не оставлять его, было непосредственной причиной, приведшей отчаявшуюся женщину к преступлению. В ночь с 7 на 8 июля Каирова приехала на дачу и полоснула несколько раз бритвой по шее и груди Великановой. Раны, к счастью, оказались не смертельными: через несколько дней после происшествия Великанова появилась на сцене.



Скандальное дело Каировой рассматривалось в Петербургском окружном суде 28 апреля 1876 г. Присяжные оправдали ее, и это вызвало в прессе дискуссию об адвокатуре и суде присяжных. Ф. М. Достоевский в “Дневнике писателя” за 1876 г. посвятил целую главу этому процессу и высказался против оправдательного приговора вердикта, глубоко убежденный в том, что Каирова не жертва, как горячо и убедительно доказывал на суде адвокат, а преступница.



Публикуемый документ хранится в ОР РНБ Ф. 327 (Каирова А. В.). (Ед. хр. 1, 2. Л. 7—10). Жанр его определен самой Каировой, но, судя по всему, планировалось нечто более серьезное, в частности, она пишет: “Беглый очерк моего будущего труда кончен”. Вероятно, А. В. Каирова собиралась не только писать воспоминания или, как она сама определила, “мои собственные записки”, по и опубликовать их, поскольку в тексте есть прямое обращение к читателю. В сохранившихся отрывках, которые были написаны в тюрьме (10 месяцев до суда Анастасия Васильевна находилась в заключении), она пытается проанализировать свой характер, дать по-возможности объективно оценку поступкам, разобраться в сложном и противоречивом внутреннем “я”.



***



Мой читатель думал найти в моих писаниях сведения обо мне. Он мог бы долго дожидаться их, если бы не сказал прямо. Я не только пишу и говорю, но даже думаю обо всех и обо всем, кроме самой себя. Впрочем, какие же сведения могу я и сообщить? Рассказывать факты?



Этого нельзя сделать, не упоминая о множестве лиц, ничем не заслуживших такой ... как бы это выразиться? — такой гласности. Написать одну характеристику? Какой интерес может она представить, не будучи поддержана и подтверждена фактами? С другой стороны, самые факты, рассказанные мной и не подкрепленные ничьим свидетельством, возбудят ли они доверие? Не думаю. Поэтому ограничусь лучше характеристикой. Неинтересно — можно не читать, не понравится — я не виновата. Приступаю.



Прежде всего, происхождение: мой дед со стороны матери был грузин, бабка — гречанка, мать, по месторождению, жизни до 30-летнего возраста и воспитанию — малоросска; с отцовской стороны: прадед — татарин, бабка — полька, отец — русский; блестящий результат всей этой восточной смеси — я1.



Воспитание: непомерное баловство. Баловство, вызванное моей крайней нервностью, развившейся вследствие нескольких тяжелых болезней, выдержанных подряд в детстве2, но тем не менее слишком уж перешедш(ее) всякие границы и меру.



Образование: бонна — немка, бессмысленнейшая из всех бессмысленных немок, каких я когда-либо знала; гувернантка — русская, добрая, но довольно-таки глупая и ханжа; пансион на правах института, замкнутый и весь на формализме, что твоя тюрьма, идеал пансионов прежнего времени: без отпуска на праздники и вакации, с свиданьями только с близкими родными и то в присутствии начальства, с обязательством представлять на прочтение и одобрение того же начальства письма опять-таки к близким родным; институт с добрейшей и слабейшей начальницей во главе, доброе сердце которой не дозволяло ей придерживаться всей нелепой строгости институтских правил, а слабый ум не мог указать грань, до которой можно допустить отступление от них, и введшей поэтому распущенность и своеволие поистине непозволительные; экзамен в университете, для приготовления к которому пришлось прожить около года в доме одной тоже очень доброй и тоже очень глупой и вдобавок бешеной француженки, содержавшей нечто среднее между пансионом и меблированными комнатами. Нужно ли прибавлять, что все это разношерстное quasi-образование было чисто русское, т. е. вполне лишенное прочных основ, системы, смысла.



Материальная обстановка: в детстве довольство, доходившее до роскоши, так что в пансионе и в институте у меня была своя горничная, якобы нанятая для прислуги вообще, но в сущности обязанная служить специально мне; в юности — я оставила институт до окончания курса 14 лет3 — полная нищета и необходимость зарабатывать хлеб себе и матери с виду легким, но в действительности весьма тяжелым ручным трудом вроде вышиванья, вязанья и низанья стеклярусом и бисером.



Обстановка нравственная: представление о достоинствах своей особы самое безграничное и твердая уверенность, что этим удивительным достоинствам подобает самое высокое место в свете. Это в мечтах. В действительности — холодное равнодушие со стороны одних, пренебрежительная покровительственность со стороны других и куча мелких обид и крупных оскорблений отовсюду. Мою бедную сестру4, взросшую и воспитавшуюся при той же обстановке, конечно, она сделала пугливым, почти забитым существом, не доверяющим ни людям, ни себе, не только боящимся выражать свое мнение, но весьма недавно позволившим себе иметь его. В ней не умерло чувство, не умер протест, но все это запрятано в самой сокровенной глубине души и появляется наружу только в среде близких любимых лиц. А попробуй появиться посторонний да отнестись к ней холодно или высокомерно, она сейчас съежится, оробеет, склонит голову и самое большее, что отойдет подальше, спрячется. Что бы там ни происходило в душе, но выразить свой протест на деле она не посмеет.



Меня от забитости спасла — я не знаю, впрочем, должна ли я употребить выражение “спасла”, не вернее ли было бы сказать “погубила”? — одна особенность моей судьбы, которую я ничем не могу объяснить, как именно судьбой, потому что она не только не имеет равно никакого фактического оправдания в моих достоинствах, но даже самое представление об этих достоинствах порождено ею же. Вот эта особенность: меня всегда, с самых первых дней моего существования и до настоящего времени, кто-нибудь страстно, безумно, беззаветно и безотчетно любил. Чем вызывалась, на чем зиждилась эта любовь, я, повторяю, никак не могу объяснить, да думаю, что и сами любившие затруднились бы сделать это. Но что это так — это верно.



Едва отнятым от груди ребенком, меня полюбил дядя, брат моей матери. Да ведь как! Судя по рассказам матери и других, любовь эта положительно доходила до смешного, а уж до вредного и говорить нечего, так к(ак) в присутствии дяди никто, не исключая и матери, не смел сказать мне словечка противоречия или отказать в каком-либо, хотя бы то самом нелепом капризе. Если же случалось что-либо подобное в его отсутствии и он узнавал, то это вело к таким страшным сценам, что все предпочитали, конечно, оставлять меня в покое, чем подвергаться гневу довольно, говорят, бешеного дяди5. Вышеупомянутые бонна и гувернантка души во мне не чаяли, и баловству их не было границ. Даже прислуга и крестьяне любили меня больше, чем сестру. За что — неизвестно.



В пансионе в меня была влюблена, буквально влюблена классная дама, молодая, чрезвычайно добрая и даже не совсем глупая девица, но преисполненная странностей и какой-то идолопоклоннической религиозности и восторженности. В институте ее место около меня заняла начальница, только очень редко и то со слезами дозволявшая подвер(г)нуть меня какому-либо ничтожному наказанию и безгранично доверявшая мне. Если я раз сказала, что это было так, а вот то этак, то затем, я думаю, приди архангел с неба и скажи, что я солгала или ошиблась, она, наверное, не поверила бы. “Anastasie Kairoff m’a dit, за doit etre vrai”*, — с этого конька никакие силы, ни земные, ни небесные сбить ее не могли.



В доме француженки меня любила ее дочь, с которой мы были все время почти неразлучны. А потом... ну, потом является любовь другого свойства, хотя и того же самого рода, т. е. беспричинная и уж вовсе не заслуженная. Я уверена, что весьма немногие красавицы, умные, добрые, действительно достойные женщины могут похвалиться таким количеством, не говорю поклонников и обожателей, а искренних, глубоко преданных, готовых в пылу своего неразумного, но потому самому, может быть, и сильного чувства, какое выпало на долю мне, — мне, некрасивой, недоброй, недостойной. Да не будут приняты эти последние слова мои за аффектацию. Нет, я совершенно искренно, положа руку на сердце, говорю, что признаю себя вполне недостойной тех глубоких чувств и честных привязанностей, какие многие питали ко мне. Более капризной, деспотической и неблагодарной женщины, как я, я никогда не встречала. Никогда не ценила я ничьей любви, не ценила, может быть, оттого, что ее доставалось мне слишком много. Самых преданных мне друзей я отталкивала на основании самых нелепых, самых ничтожных причин, а подчас и вовсе безо всякой причины. И странное дело! Все это знали и все-таки любили меня. Мало того, даже те, которых я отталкивала, возвращались ко мне снова по первому зову. Объясните это, если можете, — я отказываюсь.



По выходе моем из института меня, кроме нищеты, встретило еще одно совершенно неожиданное обстоятельство, много повлиявшее на образование моего характера, если можно назвать характером безалаберную смесь, составляющую сущность моего внутреннего я. Разорению моей матери, а следовательно и нашему, главным образом, способствовала некая семья Д.6, семья, которую я инстинктивно ненавидела с самого раннего детства, но в дружбу и честность которой мать моя верила безусловно и советы главы ее принимала как слово Евангелия. Дом этих Д. был буквально полон подарками моей матери: мебель, бронза, серебро, меха, золотые украшения матери и дочерей, все, до обоев на стенах было подарено мам(ой), и я помнила очень хорошо, с каким доходившим до подобострастия гостеприимством и радушием Д. принимали мать, как вся семья от мала до велика спешила угодить ей, усадить, угостить ее. Теперь, когда мать моя разорилась, разорилась благодаря их же недобросовестности, когда ее и наше именье разными беззаконными и бессовестными проделками перешло в их руки, эти подлые люди принимали ее свысока, как бедную помещицу-попрошайку, почти как приживалку. И вот в этот-то дом, единственный знакомый нам в то время в Москве, и ввела мама меня, меня, предмет обожанья с самой колыбели, меня, смелую и открытую предводительницу протестантов в институте, меня, никогда ни пред кем не склонявшую головы — да и зачем мне было делать это, когда, напротив, мне все подчинялись вокруг меня — и не умевшую не только скрывать, но даже умалчивать свои мнения и чувства. Нужно ли говорить, какая злость, какое негодование закипели во мне при первом шаге моем в этом постылом доме!



Мама испугалась моих резких выходок, она стала умолять меня сдерживаться, говорила о прощении, о покорности судьбе, о том, что, видно, так уж на роду написано, и много еще в этом роде. Я слушала ее одним ухом, все во мне возмущалось против этой теории безмолвного подчинения злу и недобросовестности, но, не желая увеличивать тяжести ее положения, я почти перестала совсем посещать Д. Другого способа сдерживаться не было, по крайней мере, у меня.



Прошло года полтора, и вот в один прегрустный день пришлось взять из института и сестру мою, так как крестный отец, плативший за нее туда, умер, а сами мы платить не могли. Итак, приехала моя сестра, хорошенькая, кроткая и робкая молодая девушка около 17 лет. Уж не знаю зачем, но мама сочла нужным повести ее к Д. И как вы думаете, что проделали с ней эти люди? Они имели наглость подарить ей несколько старых платьев, обносок тех самых обезьян — дочерей своих, которые и до сих пор носили богатые украшения, подаренные им моей матерью! Я как сейчас вижу, как вернулись моя мать и сестра, неся узел с этим жалким тряпьем, как положила сестра этот узел в уголок и на вопрос мой, что это такое, молча посмотрела на меня каким-то скорбным боязливым взглядом и заплакала тихо и горько, вот как плачут дети, нелюбимые и напрасно обиженные. Глядя на нее, заплакала и мать и потом вдруг бросилась на колени перед нами с страстной мольбой простить ей ту горькую чашу нужды и унижения, какую приготовила нам ее неосмотрительность и легковерие. Изумленная, пораженная всей этой сценой, я долго не могла разобрать, в чем дело, но когда узнала!.. В первый раз в жизни мой бешеный гнев не вылился в поток страстных речей, в первый раз я не забегала по комнате, как дикий зверь в клетке, — я разозлилась молча, так сказать, внутри себя, но зато надолго.



Одевши горничную свою в только что принесенные подарки, я накинула бурнус, шляпу и отправилась к Д., приказав, конечно, горничной сопровождать меня. Эффект моего появления с наряженной в подарки горничной превзошел даже мои ожидания. Почему-то Д., несмотря на мою крайнюю молодость — мне было всего 151/2 лет — и на мою общую со всей моей семьей нищету, принимали меня всегда, как равную, не позволяя себе относительно меня собственно ни малейшей тени оскорбленья или даже неуваженья. Тут они переконфузились и растерялись до того, что положительно не знали, что сказать, как держать себя. Отдавши, нарочно довольно медленно, с расстановкой приказания горничной, когда придти за мной, я любезно поздаровывалась* с вышедшими мне навстречу хозяевами и весело отправилась в гостиную, где на этот раз было несколько человек гостей. Я тотчас же присоединилась к общему кружку и была в этот вечер весела, любезна и мила, как никогда. Эта неожиданная веселость отчасти обрадовала, отчасти совсем сбила с толку Д. Болваны! Они не поняли, сколько мелких, но чувствительных неприятностей, сколько горьких и подчас тяжелых минут сулила им эта веселость. Начиная с этого вечера и во все время пребывания моего в Москве, т. е. в течение 3 лет, моим высшим наслаждением, моим отдыхом от труда было мучить Д., всю семью вместе и каждого члена порознь. Сидишь, бывало, до боли глаз нижешь и вяжешь какую-нибудь ерунду, оставляя работу только затем, чтобы съесть скудный обед да запить его жидким чаем вприкуску, а вечером к Д. на охоту! Как дерзко дурачила я сыновей, как злостно разбивала всякий успех, всякую зарождающуюся привязанность дочерей, какими беспощадными и резкими сарказмами осыпала мать и, в особенности, отца; это описать трудно, да и не нужно. Смешно сказать, но Д. не только не выгнали меня из своего дома, но стали принимать с каким-то пугливым подобострастием, распространившимся даже на мать и на сестру. Они боялись меня, боялись моего “неженского ума”, как угодно было выражаться г-ну Д., боялись моего злого и ядовитого, но веселого и забавного языка, приводившего в восторг большую часть их знакомых. “Замечательная женщина”, — говорила молодежь, “экий злой дьяволенок! а мила, очень мила”, — подхватывали старички, и Д. не смели не принять меня, и я продолжала открыто и нагло издеваться над ними.



Я потому так распространилась об этом времени моей жизни, что оно имело сильное влияние на всю остальную жизнь. Тогда именно развились во мне до крайности все дурные стороны моего характера. Природная, наследственная вспыльчивость обратилась в то, что я называю холодным бешенством. Из-за пустяков я по-прежнему гневно кричала и бегала, и топала ногами, и потрясала в воздухе кулаками, но при серьезном оскорбленьи, при обиде мне и, в особенности, близким мне я уже не бесновалась, я только бледнела, как мертвец, и чувствовала, как сосредоточенный гнев пьявкой впивается мне в сердце и в мозг. По наружности я была спокойна, но владеть собой положительно не могла, не могла я и спать и есть, и только пила, как утка, целый день. Одна неотвязная мысль постоянно, как страж, гнездилась в моем мозгу, отгоняя от нее все, что не было она. Это состояние длилось иногда по нескольку дней, и тут уж никакие доводы разума и логики не могли подействовать на меня, они просто, так сказать, скользили по мозгу, не только не вызывая единственную, поглощающую его мысль, но некоторым образом еще сильнее внедряя ее туда. И чем больше времени проходило, тем сильней разражалась гроза.



Я хорошо понимаю, какое нелестное понятие должно дать обо мне такое признание, и мне жаль, что я должна его сделать; но по-моему, уж если говорить, так правду и
всю
правду, а то лучше молчать. Природная же наклонность к насмешливости превратилась в злой и резкий сарказм, не щадивший ничего и никого. Природная гордость и впечатлительность превратились в какую-то болезненную щепетильность. Малейшая покровительственная нотка в тоне кого-либо из знакомых оскорбляла и злила меня, и эта боязнь покровительства была во мне до того сильна, что я как-то против воли спешила оттолкнуть и предупредить угрюмым, а подчас и дерзким высокомерием всякую, даже, может быть, совершенно искреннюю, безо всякой задней мысли ласку людей, почему-либо мало-мальски выше меня поставленных в обществе. Веселая, искренняя и добрая с равными, я вдруг покрывалась непроницаемой бронею льда, как только приходила в столкновение с высшими. Если они почему-нибудь нравились мне, я бывала любезна, но это была любезность не бедной, зарабатывающей тяжелым трудом черствый кусок хлеба девушки, а скорее высокопоставленного вельможи, снисходящего до улыбки своему маленькому, маленькому подчиненному. Легко представить себе, что этим способом я не могла приобресть ахти как много друзей, особенно между женщинами. И вот тут-то я могу, уж на этот раз совершенно основательно, сказать, что любовь, так невольно и независимо от моих качеств внушаемая мною, спасла меня. Не будь этой любви, я, наверно, оледенела и застыла бы навсегда в холодной ненависти к людям, в мрачном недоверии к ним. Но она была в моей семье, в немногих избранных знакомых, таких же бедняков, как я сама. Благодаря им, чувство любви не умерло и в моем сердце, напротив, разрослось до громадных, может быть, даже несколько крайних размеров.



Все несчастные, все обиженные и угнетенные находили во мне и горячее сочувствие, и посильную помощь, материальную или нравственную, смотря по надобности. Я всегда, даже в самом раннем детстве, ополчалась против притеснения за притесненных; крестьяне и дворовые оттого так и любили меня, несмотря на мои детские капризы и деспотичность, что я всегда готова была явиться заступницей за них, что, по правде, не было мне и трудно, благодаря общему баловству. Но тут это прирожденное мне чувство развилось, повторяю, до крайности. Во-первых, я перенесла его от отдельных лиц на всех людей вообще, а во-вторых, не ограничиваясь помощью, по мере сил и средств тем, кто обращался ко мне за нею, я впутывалась постоянно и в такие дела, где никто меня (не) спрашивал. Услыхать или увидать какую-нибудь несправедливость, притеснение, злоупотребление власти и тотчас же явиться защитницей угнетенных и науськать кого-либо власть имеющего на угнетателей — это было для меня одно и то же.



Мама просто с трепетом сердечным ходила со мной по улице, моля Бога, чтоб не встретился на дороге какой-нибудь скандал, зная заранее, что я непременно окажусь в самом центре его. Другой предмет страха бедной мамы была целость денег и моей одежды. Все, что я зарабатывала, я отдавала обыкновенно ей, но если случайно хоть двугривенный попадал в мои руки, можно было безошибочно предсказать, что я его отдам, а когда у меня не было денег, я отдавала вещи. Я вовсе не хочу сказать всем этим, что я была особенно добра — совсем нет. Это делалось мною так же невольно, рефлективно, так сказать, как и бешеный гнев, о котором я говорила выше. Я не могу, не могу, хоть бы и хотела, сказать человеку: “У меня нет денег или протекции”, — когда у меня есть и то, и другое. Мало того, я не могу не предложить их. Я сотни раз выслушивала от других и сотни раз сама себе читала превосходнейшие лекции на этот счет и давала самотвердейшее обещание впредь не увлекаться порывами великодушия, но при первом же удобном случае, не успею опомниться, как уж брякну предложение услуг. С того времени и до сих пор я вечно хожу, так сказать, начиненная просьбами ко всем, кто только может оказать малейшую помощь. Единственное, что спасает меня от репутации самой скучной попрошайки, — это, что я никогда не прошу и даже не беру в случае предложения ничего для себя. Вообще, единственные пороки, в которых я никогда не была грешна, — это корыстолюбие и эгоизм. Я много раз отдавала в буквальном смысле все, что имела, но не брала ничего ни у кого; много дурного совершила я в жизни, много непростительных и часто ничем необъяснимых нелепостей, но в основании их всегда лежала любовь к человеку или к делу и готовность пожертвовать своим интересом и собой, чтоб оказать услугу другим. Опять-таки это не хвастовство с моей стороны: я считаю это просто органической потребностью, развитою до крайних пределов грустной обстановкой юности, а отчасти и свойственным мне легкомыслием.



Что я крайне легкомысленна — в этом я с грустью, но должна сознаться. Другой, благоразумный человек, сумеет оказать услугу и не запутаться сам, я — никогда. Я так порывисто принимаюсь за всякое дело, что, избавив от неприятности, выгородив всех и все, сама окажусь виновата или навлеку на себя подозрение в виновности даже со стороны самых близких мне лиц. А уж сколько неблагодарности случалось мне встречать — это и сказать нельзя! Да только все не впрок. Я, впрочем, не жалуюсь, потому что в этом, как во всем, я сама виновата больше всех по своей положительной неспособности оставаться в должных границах.



Немало способствует этому и еще одно качество, тоже развитое во мне уже столько раз упомянутою любовью, именно: непреодолимое и опять-таки независимое от воли отвращение ко лжи. С детства любимая до обожанья всеми окружающими, я, понятно, не имела никакой надобности прибегать ко лжи или изворотам; мне не нужно было даже объяснять моих поступков — я просто делала, вот и все тут. “Мне хочется”, “а по-моему надо так” — вот единственная причина, единственный закон, управлявшие моими действиями, и, руководясь ими, я, само собой разумеется, не считала нужным скрывать никакого, даже самого глупого или злого своего поступка. Но опять-таки роковая крайность, присущая моей натуре, проявилась и здесь. Антипатия ко лжи так сильна во мне, что я не только скрыть, а умолчать ничего не могу. Спросите меня, что хотите, я непременно скажу именно так, как было или как есть и только после соображу, что ведь люди могут объяснить это иначе, что, конечно, и случается 99 раз из 100. Надеюсь, нет надобности объяснять, что это относится только до того, что касается лично меня, а что чужая тайна так же, как и чужая собственность, священна для меня. Но по странному противоречию я считаю ниже своего достоинства вступать в объяснения, когда вижу, что близкие мне и, следовательно, долженствующие хорошо знать меня люди приписывают мне совсем чуждые мне побуждения. Болтливая, как сорока, когда это не нужно, я вдруг почему-то замыкаюсь в строгом молчании, предоставляя каждому судить, как ему угодно, и тем подвергаю, конечно, большим неприятностям и себя, и других.



Такие противоречия встречаются во мне на каждом шагу. Например, ненавидя угнетение и произвол, я сама деспотична до последней степени и часто нападаю на людей с полным сознанием их неповинности ровно ни в чем, кроме моего личного и временного каприза. Бывает время, когда я придираюсь ко всем и ко всему на свете, чтоб только позлиться, и я провожу этак несколько дней, то злясь, то горько плача безо всякой видимой причины. Конечно, физиологическими причинами это объяснить можно — объяснить, но не оправдать. По крайней мере, так смотрит на это большинство. В сущности, очень нежная и способная любить до самоотвержения, я так резка в манерах и в выражениях, что нужно иметь много терпения и особенную любовь ко мне, чтобы выносить эту резкость. Вообще, я, к несчастию, вся как бы соткана из противоречий, ну, точно одеяло из лоскутков! Один мой очень добрый и дорогой друг, когда-то искренно любивший меня, а может любящий и теперь еще, сказал однажды про меня, что я фокус, в котором отразились все качества и недостатки человеческие, миниатюр человечества. Отчасти он был прав. Все говорят, и, может быть, небезосновательно, что я умна, даже очень умна, а между тем я никогда ничего другого в жизни не делала, как только одни глупости. По крайней мере, я не помню, чтоб хоть об одном моем поступке хоть один человек отозвался иначе, как в следующих словах: “Как это такая умная женщина может делать такие глупости”.



Одни говорят, что я рыба, — и они правы: я подолгу бываю совершеннейшей рыбой. Другие утверждают, что я, напротив, сама страсть, — и эти правы: бывают периоды, когда я становлюсь действительно воплощением страстности. Одни скажут — добра, как ангел небесный, другие — зла, как черт. Одни считают меня благородной и великодушной до самой высокой степени, другие — бессердечной эгоисткой. Мнение одних, что я замечательная женщина, избранная натура, других, что я просто пошлая бабенка. Одни говорят — это сама простота, другие — самая злостная кокетка. Одни уверяют, что я воплощение правдивости и честности, другие, что я бессовестная интриганка и сплетница. Одни будут спорить до слез, что я сама нежность, что я забочусь о самых мельчайших удобствах всех близких мне, даже до прислуги, другие, что у меня нестерпимейший, придирчивый и сварливый характер. Одни скажут, что я никогда никого не обижу сознательно, а тем не менее сделаю существенный вред, другие, что я для красного словца не пощажу ни друга, ни отца, ни даже сама себя. Одни говорят, что я прощаю обиды с чисто христианским милосердием, другие, что я мстительна и злопамятна. Одни считают меня способной на самую кипучую и неутомимую деятельность, другие — неисправимой, ни к чему не годной лентяйкой. Даже насчет моего физического организма вы встретите совершенно разноречивые показания одинаково компетентных врачей: одни утверждают, что у меня замечательно крепкая натура, другие — что я чрезвычайно болезненна. Многие знают, что я смела иногда до безумия, другие, напротив, что я трусиха. Одни говорят — хладнокровна и бесчувственна, другие — нервна и впечатлительна до крайности. Казалось бы, такие резкие противоречия положительно несовместимы в одном лице, что они исключают одно другое. А между тем, это факт, что они самым спокойным образом уживаются в моей особе, как птицы в гнезде. И я еще перечислила далеко не все противоречия моей натуры: напр(имер), я ни слова не сказала о кажущемся противоречии в умственном направлении. Одни считают меня esprit-fort* и атеисткой, другие — не только верующей, но даже (суев)ерной; одни говорят, что я настоящая пионерка, тип народного (тр)ибуна в юбке (честное слово, есть и такие), другие, что я, напротив, (анти)либералка и крепостница. Одни, особенно люди
очень
близко
меня знающие, утверждают, что я почти слишком скромна, а подчас и застенчива, другие, что просто цинична; одни, и, по правде, огромное большинство, безусловно верят в мою до щепетильности доходящую честность, другие уверяют, что мне обмануть человека ничего не стоит. Но что во всем этом странно и страшно, так это, что все правы, и если которые-нибудь ошибаются, то ошибаются единственно оттого, что не понимают или не могут понять руководящих мною побуждений.



Может быть вследствие особенно уродливо развившегося ума, но у меня действительно свои собственные понятия об обязанностях и чести, иногда резко расходящиеся с общепринятыми понятиями, а зачастую даже и с законом. Приведу несколько фактов, не называя имен и не указывая времени и места.



Одному господину, коротко мне знакомому, необходимо было ехать за границу — от своевременности этого отъезда зависел огромный, почти жизненный интерес его и его семьи, — между тем, на нем лежало несколько взысканий и все его имущество было опечатано, а при таких условиях, понятно, нечего было и думать получить разрешение полиции на отъезд. Что было делать? К счастью, он всего за два дня перед тем переехал на другую квартиру, так что паспорт его еще не успели прописать. Не давая себе времени рассудить о риске такого поступка, я схватила отметки, паспорт, доверенность на ведение дела, по которому нужно было ехать, и помчалась собственной персоной в полицейский участок. Там, предварительно ослепив участкового пристава блеском имени доверителя, я поклялась всем святым, что взысканий никаких нет, и упросила выдать мне разрешение на отъезд одновременно с пропиской. На другой день я выпроводила своего протеже с первым заграничным поездом, а сама снова отъявилась** в полицию, где уже успели тем временем получить из прежнего участка все “дела” и, само собою, страшно негодовали на меня. “Знаю, знаю все, что вы можете сказать, — прервала я иеремиаду*** пристава, — я вас обманула, я виновата и пришла загладить свою вину”. Затем я дала форменную расписку в том, что все опечатанное имущество такого-то взяла на хранение и за целость его ответственность принимаю на себя. Впоследствии эта ответственность чуть было не привела меня на скамью подсудимых раньше времени, потому что когда пришлось представить это имущество, его не оказалось и в помине. Благодаря Бога, колесо фортуны неожиданно повернулось как раз в последний день, и мой протеже в состоянии был заплатить все долги свои до гроша.



В другой раз мне привелось иметь дело с двумя лицами, из которых один был добр, но глуп, другой — умен, но не добр, и оба безразличны для меня. Глупый стоял во главе предприятия, которое умному хотелось забрать в свои руки. Это было не особенно трудно, тем более, что разными нечестными средствами, что было мне хорошо известно, последний выманил у первого два векселя на довольно значительную для его состояния сумму. В один прекрасный день умный представил векселя моего глупого (полагаю, бесполезно почти говорить, что я с первого же шагу взяла этого глупого под свое непосредственное покровительство) ко взысканью и получил исполнительный лист на личное задержание. Но так как умысел другой тут был, то он сдался на просьбу глупого и многих других принять мое примирительное посредничество в этом деле. Под его диктовку я написала черновую сделку, старательно вычеркивая всякий пункт, прямо вредный интересам моего глупого, как вдруг он (умный т. е.) под конец предлагает включить условие, что излишек барышей против известной суммы должен быть предоставлен ему в уплату долга глупого. С включением такого условия значение векселей, как долговых обязательств, уничтожилось, и я это знала. С точки зрения общепринятой морали мне следовало, конечно, предупредить его об этом. Но зная хорошо, каким нечестным способом добыты векселя и как безбожно преувеличена в них сумма действительного долга, я сочла себя вправе преспокойно промолчать, хотя, с другой стороны, знала отлично и то, что барышей не только излишних, но вообще никаких не будет вовсе.



Еще один раз я была должна по расписке одному весьма состоятельному господину, который, в свою очередь, был должен, только без расписки, другому господину, очень бедному. Когда настало время платить, я взяла свою расписку у первого, а деньги, к превеликому его негодованию и конфузу, передала второму. Несомненно, что во всех этих случаях я употребила в дело обман, и, может быть, строгие до тупоумия моралисты осудят меня, но чтоб это было дурно или нечестно, я не признаю никогда. Что вы прикажете делать, если хорошими и законными средствами не всегда можно добиться до хорошей цели! Если вред от обмана может быть тотчас же уничтожен или пасть лично на меня одну, как это было в первом случае, или же, как во втором и в третьем, пасть на виновных, рывших другому яму, я считаю гораздо более честным обмануть, чем задрапироваться в тогу собственной безукоризненно(сти) (и) с величественным хладнокровием смотреть на разорение и гибель своих близких.



Из личных интересов или даже из личной мести я никогда не делала вреда никому, но когда это требовалось выгодами других, лучших людей или дела, которому я служила, я его делала и даже считала своею обязанностью делать. Например. В одной из редакций, где я работала, один сотрудник, бездарнейший малый, представлял за свой труд чужой, самым бесцеремонным образом переписанный им сплошь, без пропуска хотя бы то одной запятой; другой давал, правда, свой собственный труд, но уже бывший напечатанным лет пять, три, два, а то и несколько месяцев тому назад. Этот последний, человек весьма талантливый, проделывал эту штуку, как бы вы думали, с каким отделом? С фельетоном, с фельетоном, который только и держится, что интересом даже не дня, а минуты! Издатель, благородный, честный и потому самому в высшей степени доверчивый человек, не замечал этого. Я заметила и указала ему, и если все силы небесные будут говорить, что это дурно, что это интрига, а не исполнение обязанности, я все-таки останусь при своем.



Кроме этих двух литературных воров, там была еще целая фаланга просто карманных воров, которые с редактором во главе с неимоверной наглостию обкрадывали и надували бедного издателя, спеша попользоваться поскорей кто чем мог, благо человек попался до наивности доверчивый и богатый. Я попробовала просто посоветовать ему переменить персонал служащих в редакции и в типографии — он не послушался такого ничем не мотивированного совета. Что мне оставалось делать, как не открыть ему глаза фактическими доказательствами безобразного грабежа во всех видах? Я это сделала и хоть сделала открыто, вслух, так сказать, но меня и до сих пор обвиняют в интриганстве, в желании причинить вред лично мне неприятным людям и наполнить редакцию моими креатурами. Я полагала и полагаю до сих пор, что я исполнила только долг свой, потому что совершенно согласна с пословицей, что скрывать вора — значит тоже воровать. Я не донесу на вора прокурорскому надзору для поступления с ним по закону, но если в моих силах отнять у него средство воровать, я это всегда сделаю, хотя бы такое прекращение удобного источника дохода и нанесло ему некоторый ущерб.



Точно то же и со сплетнями. Доверят мне какую-нибудь тайну — я не нарушу ее ни за что в мире; передадут какой-нибудь ничтожный слух или незначительный факт — я не пойду трезвонить об них по всему городу. Но скажут о каком-либо более или менее коварном замысле против кого-нибудь, или о таком слухе, который может причинить существенный вред тому, о ком его распускают, я сочту опять-таки своим долгом передать его могущему пострадать лицу, хотя бы оно и не было моим другом или даже знакомым. Точно так же я всегда потребую объясненья, так сказать, на очной ставке, если мне скажут о каком-либо дурном отзыве того или другого лица обо мне, причем почти всегда случается открыть, что говоривший или значительно преувеличил дело, или же вложил свои собственные слова в уста другого. Если это может быть названо сплетней, то я, несомненно сплетница, каковой меня некоторые считают.



Насчет нравственности опять я тоже расхожусь с большинством. Половая чистота, хотя бы то и безусловная, по-моему, вовсе не есть гарантия нравственности, если с ней не соединяется много других условий, как не могу я признать безнравственной женщину, искренно и бескорыстно любившую два, три и даже десять раз в жизни. Самая горячая вера, если она не побуждает человека к любви, снисходительности и помощи ближним, в моем мнении ничуть не доказывает ни нравственности, ни даже именно веры, а только глупость субъекта, точно так же, как, с другой стороны, полное безверие ничуть не доказывает умственного развития. Я отчасти суеверная: я верю снам и предчувствиям, я имею причины верить им и не стыжусь признаться в этом, тем более, что вовсе не объясняю их даже самой себе сверхъестественными явлениями.



Мнение об антилиберализме моем основано на том, что я не люблю приходить в непосредственное столкновение с простым народом в массе, напр(имер), на народных гуляньях, в вагонах 3
его
класса, в публичных садах, в “высоких местах” в театре и даже на улицах, занимаемых преимущественно чернью, и на том еще, что я высказала как-то раз мнение, что мужик есть для меня заслуживающий всякого уважения и христианской любви человек мужского пола, но не мужчина. Мнение это многие находят совершенно чудовищным и истинно крепостническим.



Для тех, кого я люблю, я готова пожертвовать всем в мире, включая сюда собственную жизнь и даже честь (кто имел счастие, или, может быть, несчастие быть любимым мною, тот сознается, что это не пустая похвальба), но требую и от них того же. Один мой добрый друг так однажды выразился по этому поводу: “Я всегда воображал, что вы самая бескорыстная женщина во всем мире, теперь вижу, что вы, наоборот, самая корыстолюбивейшая. Ни денег, ни подарков, правда, вы не берете никогда, но зато за вашу любовь, за вашу дружбу вы требуете всю душу человека, все его помыслы, а нет, так безжалостно прогоняете вон! Что это такое, как не самое крайнее корыстолюбие?” Он был прав, и вот почему я говорю, что, будь я мужчиной, я бы за миллионы не стала жить с такой женщиной, как я.



Что я до известной степени добра, это верно: я охотно отдам последний рубль и если не последнюю рубашку, то шубу непременно, и прохожу зиму в драповой тальме, что я и делала не раз, точно так же, как не раз закладывала все сколько-нибудь ценное, а однажды так и совсем продала все до нитки, чтобы помочь человеку в нужде. Но в пылу гнева я совершенно способна закатить ему же оплеуху или вцепиться в глаза, а в припадке холодного бешенства могу и убить или погубить как-нибудь иначе. Я люблю людей вообще, делаю все, что могу для всех и каждого, и много раз пользовалась своими знакомствами и связями для оказания помощи или защиты взрослым и помещения в какое-либо учебное заведение детей. Но выносить около себя людей глупых или грязных не могу, а детей люблю вблизи только тогда, когда они спят. Мне стыдно сознаться в этом, но le rire argentin des enfants, leurs babils si pleins d’une naivete delicieuse (я говорю об этом всегда по-французски именно потому, что на этом языке все это выходит как-то особенно приторно и нелепо) et d’une gaucherie si gracieuse* просто приводят меня в истерическое состояние. Здравый смысл и совесть говорят мне, что принуждать детей к молчанью и чинному сиденью нельзя, и я не принуждаю, но их возня и крики до того раздражают меня, что я, если долго приходится выносить их, убегаю куда-нибудь в отдельную комнату и там начинаю рыдать, теребить себя за волосы, кусать подушку, платок, руки, что попадет под зубы. А иногда я чувствую в себе такую ненависть к детям вообще, что мне просто становится страшно, и я ухожу только затем, чтоб не поддаться как-нибудь непроизвольно какому-нибудь бешеному порыву. Неспособность нерв выносить именно пустяшных раздражений и неспособность воли управлять раздраженными нервами, несмотря на полное сознание, составляет отличительную черту моего организма. Можно подумать, что у меня как бы две нервных системы, из которых одна зависит от мозга, а другая — нет.



Я остановилась на том, что нервы мои как-то неспособны выносить мелких раздражений. Постараюсь объяснить и определить это. Кому случалось видеть меня в случаях серьезных и опасных, тот скажет, что я никогда не пугаюсь, никогда не теряю присутствия духа, и если случается, что явится минута слабости, то только после опасности, но в самый момент ее никогда. Пустяки же какие-нибудь возбуждают во мне чувство непреодолимого, какого-то панического страха, а если являются неожиданно, то часто доводят почти до истерики. Например, я очень люблю воду, купаться и кататься в лодке для меня истинное наслаждение. Случилось раз, что мы поехали с одним знакомым, бывшим моряком, в парусной лодке вдвоем. Когда мы отъехали на значительное расстояние от берега, поднялся сильный ветер, и несчастную лодчонку нашу стало качать не хуже люльки. Пришлось лавировать и беспрестанно переставлять паруса. Я ничего этого делать не умела, а моряку моему нельзя было оставить руль ни на минуту: того и гляди перекувырнет. Он страшно злился и чуть не ругал меня за то, что я не понимаю его морских терминов, а я от души хохотала, стараясь кое-как исполнить его грозную команду и только упрашивала отдавать приказания на простом языке, а не на техническом. Сообразив, в чем суть, я стала, право, очень сносно переставлять большой парус с одной стороны мачты на другую, отдавать маленький и даже грести веслом, ухватясь за него обеими руками сразу. В промежутки я закуривала папиросы себе и моему нетерпеливому спутнику, которому и передавала их, пробираясь через всю лодку. Когда мы, наконец, благополучно вернулись на берег, он рассказывал всем и каждому, что такое совершенное хладнокровие ему редко случалось встречать и между мужчинами, а между женщинами положительно никогда. И в этом хладнокровии не было ничего разыгранного — честное слово. Я ни на секунду не ощутила ни малейшего страха.



Я два раза тонула, и опять-таки ни на секунду не дрогнуло сердце во мне. Я очень люблю плавать, и чем больше глубина, и чем сильнее волны, тем больше я наслаждаюсь, но броситься в воду сразу или с высоты хотя бы то аршина ни за что в мире не могу. В первом случае я боюсь холода, во втором — как бы вы думали, чего? — боюсь окунуться с головой. А между тем, я отлично плаваю и, повторяю, не боюсь никакой глубины, а нырять боюсь — и кончено. Я начинаю купаться из первых, кончаю из последних, в бане окачиваюсь почти холодной водой, выходя из тоже прохладной ванны, а стать под дождь — ни за что не стану.



Два раза — раз в Петербурге, другой раз на даче в Петергофе — случился пожар рядом с нами, причем, оба раза наши дома были в опасности, находясь как раз под ветром. В городе еще ничего, а на даче, где дома из щепок, опасность была не шуточная. И там, и тут я положительно одна из всех не потеряла головы, отвела детей своих и соседских в безопасное место и затем так спокойно и, право, не хвастаю, дельно распорядилась укладкой и выноской вещей, опять и своих, и соседских, что, глядя на меня, и другие ободрились, и все у нас произошло мирнехонько, без крику, без возни и без ненужной суетни. А случится вспыхнет сильней обыкновенного свечка или, Боже сохрани, лампа, я испугаюсь так, точно в этом-то и есть самая страшная опасность.



Я очень люблю лошадей и быструю езду. Самая бешеная скачка в хорошем, удобном экипаже доставляет мне только удовольствие, вскочить в экипаж на ходу мне ничего не стоит, а на изво(зч)иках, т. е. на дрожках, ездить боюсь.



Раз с моей дочкой7 лет 2 сделался припадок, род столбняка с судорожным подергиваньем всего тела по временам. Я совершенно хладнокровно послала за доктором, а покуда распорядилась предварительной помощью, какую считала необходимой и полезной, чем и заслужила от мам(ы) и няньки сквозь зубы произнесенный эпитет “бесчувственной”. Когда приехал доктор, он одобрил принятые меры и объ(я)вил, что иногда таким образом у детей начинается падучая болезнь, что теперь ничего сказать нельзя, что надо подождать дня два: если припадок не повторится, ну, ничего, если же повторится — тогда худо. Все эти два дня я просидела в комнате ребенка, держа наготове все нужное на случай повторения припадка, но так же спокойно и хладнокровно, как вначале. Говорят, что я даже в лице ни разу не изменилась, только, по обыкновению, не ела и не спала. Но когда через два дня доктор сказал, что все, слава Богу, опасности никакой нет, я разрыдалась, и потом со мной сделался сильный припадок лихорадки. А когда бывало тот же самый ребенок упадет или ушибется, я испугаюсь так, что и его самого перепугаю своим криком.



Как бы поздно мне ни приходилось возвращаться откуда-либо и по каким бы то ни было глухим местам, я никогда не прошу никого провожать себя. На даче мне случается одной-одинешенькой или с маленькими детьми забираться верст за 8 за 10 в лес и возвращаться, когда уж совсем темно, и никогда я не испытываю ни малейшего страха. На улице ко мне много раз подходили разные франты с глупейшими предложениями, вроде: “Позвольте вас проводить, позвольте пожать ручку”, и пр(очее); я самохладнокровнейшим образом вступаю с ними в разговор, и обыкновенно кончается тем, что мы вежливо раскланяемся друг с другом и расходимся в разные стороны, причем, мне ни разу не случилось подвер(г)нуться более серьезной неприятности или дерзости.



Проездом из Самары в Оренбург нас напугали на одной станции нападением киргизов, которые будто бы каждую ночь грабят путешественников. С каким нетерпением и жадностию я ждала этого нападения, я и сказать не умею, а когда ночью наша именно тройка отстала как-то от других четырех и сбилась с дороги, я просто ликовала, вместо того, чтоб испугаться. На возвратном пути спутник мой подвергся два раза незаконному задержани(ю) полицией, и я оба раза выпутала его из беды единственно смелостью и хладнокровием. Но подойди ко мне кто-нибудь нечаянно, тихонько, заговори или встреться неожиданно в таком месте, где я не думала встретить никого, я заору таким отчаянным голосом, точно со мной Бог знает, что делается. Последнее доходит до комизма. Отворяю я, напр(имер) дверь и неожиданно встречаюсь лицом к лицу с кем-либо выходящим из той же двери; я вижу, кто это, узнаю и, понятное дело, не ожидаю и не могу ожидать никакой опасности, и тем не менее вздрогну, и тем не менее закричу и зачастую испугаюсь так, что должна прислониться к чему-нибудь, чтоб не упасть. Но что еще смешней, это что я пугаюсь точно так же, если не хуже, когда мне случается, входя в комнату, говорить с тем лицом, которое по моему предположению там находится, а комната вдруг оказывается пустою. День это или ночь, все равно, у меня так и похолодеет сердце от страха, и я пущусь бежать без оглядки. Сотни раз я старалась отучить себя от этого, победить глупейший, беспричинный страх, нет, не могу! Не могу даже не бежать. Еще на первые 5—6 шагов хватит силы, сделаю их медленно, даже усиленно медленно, но дальше никогда не выдерживаю — непременно побегу.



Есть еще одна вещь, которой я боюсь, и вещь, как всегда, глупейшая, а именно: руки с растопыренными и согнутыми пальцами. Поднятая надо мной палка или дуло пистолета, направленное мне прямо в лоб, не испугают меня так, как эта рука, поднесенная мне к лицу, хотя бы то и совершенно ожиданно для меня. То же самое и с животными: я подойду совершенно спокойно к самой злющей собаке, а коров и лягушек боюсь до смерти. Уж чего, кажется, безобидней коровы и лягушки — самые смирные животные, а я ни за что на свете не пройду близко ни от той, ни от другой.



Всякое физическое страданье переношу чрезвычайно терпеливо и спокойно. Как бы ни была сильна боль, я никогда не только не кричу, но даже не стону, разве во сне. Зубные врачи, дергавшие мне зубы, акушеры и акушерки, принимавшие у меня, единогласно утверждали, что их профессии были бы истинным наслаждением, если бы все пациенты были так же терпеливы, как я. Раз, еще в институте, мне нечаянно положили горящий сахар на руку (от ранки и теперь еще виден знак); другой раз по ошибке полили чистым хлороформом нижнюю часть живота; еще раз срезали, именно срезали острыми ножницами, с кусочком мяса даже, начинавшийся нарыв; наконец, еще раз я так сильно ударилась рукой в стену, что значительно выросший и не очень крепко державшийся от бывшего перед тем нарыва ноготь отскочил весь. Во всех этих случаях боль была страшная, так что в третьем, т. е. когда мне срезали нарыв, я даже упала в обморок, но ни разу я не вскрикнула, ни разу не испугалась. А какой-нибудь сущий пустяк, вроде насморка или кашля, до того злит меня, что непременно всегда сопровождается лихорадочными припадками. Если зубы болят сильно, я переношу спокойно, если же только побаливают, я просто мучусь и выхожу из себя. Какие хотите лишения: голод, холод, тряпье на плечах, — я вынесу совершенно спокойно и бодро, самый тяжелый труд с бессонными ночами для меня ничего. Но шуршанье бумагой, скрип двери, визг вентилятора, писк детей выводят меня из себя, и отсутствие простора и солнца и, в особенности, развлечения, беседы с людьми вернее всякой болезни подкосят мне силы, обратят меня в щепку.



Доктора говорят, что я малокровна, а между тем мне не раз приходилось в жизни терять столько крови, что, по словам их же самих, другой давно умер бы; я через 7—8 дней оправлялась совершенно и, веселая и бодрая, бегала себе, как ни в чем не бывало. Но скуки я вынести не могу. Нравственно я впадаю в тоску, потом в злобу и бешенство, физически худею и вяну с каждым днем. Крупная обида или потеря, если они падают лично на меня, не задевая никого другого, никогда не взбесят меня так и не доведут до такой крайности, как мелкие неприятности, повторяющиеся каждый день, в особенности, если к ним примешивается ложь. Я даже люблю крупные события, хотя бы то и неприятные. Вообще, тишь, да гладь, да Божья благодать мне в высшей степени антипатичны, я задыхаюсь, умираю в них. Мне нужна борьба, нужны волнения: если их нет, я готова нарочно создавать их. Да я, впрочем, так и делаю, хотя и не сознавая этого в данную минуту, не обдумывая заранее своих поступков в виду именно этой, ясно формулированной цели. Я думаю, что вследствие этой, чисто органической и, уж во всяком случае, непроизвольной потребности в борьбе и волненьи, я и бросаюсь, очертя голову, на такие вещи, от которых другие тщательно сторонятся. Если вы припомните и присоедините к этому врожденное мне чувство справедливости и любви к обиженному и маленькому люду, то вы без труда поймете, почему сказать мне: “Не делайте этого — из этого выйдет скандал. Что вам за дело?” — значит только сильнее подстрекнуть меня и заставить сделать во что бы то ни стало.



Немало способствует этому и еще одно чувство, о котором я до сих пор не сказала ни слова, но которое сильно развито во мне: чувство противоречия. Если все говорят о ком-нибудь дурно, этого совершенно достаточно, чтобы я прониклась симпатией к нему; наоборот, о ком все относятся с похвалой, для того мое сердце закрыто. Я не терплю ни общего преследованья, ни общего поклонения. Как бы ни был человек скверен и даже преступен, но если против него ополчаются семья или общество, я непременно становлюсь его горячим защитником и другом, а если он человечек маленький и слабый, то и покровительницей. Даже предметами любви своей я выбирала всегда именно тех, которые, по мнению общему, менее всех способны внушить любовь. Это чувство противоречия так сильно во мне, что оно невольно отражается в моей манере держать себя и говорить. Когда мне случается быть в аристократическом обществе (а это случалось довольно часто одно время) с утонченными манерами и деликатным языком, я, мало-помалу и сама того не замечая, становлюсь как-то особенно резка, почти вульгарна, а в обществе людей вульгарных, напротив, проникаюсь вовсе мне не свойственным изяществом и утонченностью. С людьми скромными и щепетильными становлюсь отчасти цинична, с циниками — недоступна и горда. В сущности, все эти крайности вовсе мне не сродны, а так уж натура моя такая, что я и, повторяю, совсем невольно становлюсь вразрез с окружающим меня.



Один мой знакомый фельетонист постоянно подсмеивался надо мной, говоря, что я — ошибка природы: мне предназначалось свыше родиться мужчиной и жить в средние века, эпоху романтических похождений и ежедневных катастроф, а я родилась женщиной, да еще во вторую половин(у) 19
го
столетия, когда все так убийственно обыденно, однообразно и старо. В этой шутке есть своя доля правды. Не знаю почему, но я действительно представляю какое-то ненормальное, то слишком темное, то слишком светлое пятно на общем фоне картины того времени и того общества, куда поставила меня судьба. Меня многие, и мужчины, и женщины, любили, многие любят и теперь, но никто и никогда не понимал меня вполне. Я тоже многих любила и тоже никого не понимала вполне, по крайней мере, ни с кем вполне не соглашалась и не сходилась в понятиях, желаньях и стремленьях. Словом, счастливым я не сделала никого и не была счастлива сама, да вряд ли и буду когда, потому что вряд ли помирюсь с действительностью даже в могиле или хоть найду себе дело вполне по душе и по силам.



Вот вам характеристика моей внутренней особы, характеристика, насколько мне кажется, верная и, надеюсь, беспристрастная. Я не старалась ни сгущать, ни разжижать краски на своем портрете, и если он вышел не совсем ясен и художественен, то вина не моя — вина моего неуменья писать, вина невозможности упоминать обо многом именно теперь. Одно только я забыла упомянуть, не особенно важное, но необходимое потому, что делает меня еще нестерпимее в обыденной жизни. За несколько дней до известного периодического болезненного состояния я становлюсь до последней степени обидчива, придирчива и зла. Едва продрав глаза, я начинаю все находить не в порядке, ото всего выходить из себя от гнева, кричать на всех и на все, оскорб(л)яться до высшей степени словом, взглядом, движением и по поводу всего этого плакать, плакать без конца. Как доктор, вы, может быть, скажете, что я в этом не виновата, но как человек поймете, до какой степени это невыносимо для окружающих. Иногда на меня нападает мрачное расположение духа, все мне надоедает, всех я ненавижу и норовлю сидеть одна, по возможности в темной комнате и, в особенности, вдали от всяких звуков и запахов. При этом еще являются разные фантазии, ни дать ни взять как во время беременности. На вторые сутки после появления болезненного состояния все это проходит, и я опять становлюсь и общительна, и добра, и опять люблю свет, и воздух, и простор. Замечательно, что при ненормально усиленном болезненном состоянии, являющемся после нескольких месяцев полного отсутствия его, ничего подобного не бывает. Ну, словом, аномалия, с какой стороны ни возьми.



В следующей тетради я расскажу вам историю моей последней, самой сума(с)шедшей любви и историю преступленья. Как жаль, что нельзя взять уже раз написанную мною для Утина8! Повторять так скучно, да и то было написано под свежим еще, так сказать, дымившимся впечатлением.



ПРИМЕЧАНИЯ



1 Родственники по отцовской линии: прадед — Николай Афанасьевич Каиров, капитан; бабушка — Настасья Алексеевна, жена штык-юнкера Федора Николаевича Каирова; отец — Василий Федорович Каиров, майор. Родственников по материнской линии установить не удалось, поскольку девичья фамилия Натальи Ивановны Каировой нигде не упоминается.



2 По свидетельству на суде Н. И. Каировой, лет с пяти у ее дочери начались припадки, и она постоянно бывала больна (Из судебной хроники. “Голос”. 1876, 29—30 апреля; 2—3 мая №№ 118—119; “Новое время”. 1876, 29—30 апреля; 1—2 мая №№ 59—62).



3 В институте Каирова пробыла всего полтора года.



4 Надежда Васильевна Каирова.



5 По свидетельству на суде Н. И. Каировой, брат ее потерял рассудок и застрелился (Из судебной хроники, см. прим. 2).



6 По “полюбовному” разделу наследства между братьями В. Ф. Каирову отошли имения в Рязанской губернии: с. Панкино Пронского уезда и дер. Авчинка Касимовского уезда. По “Свидетельству” Рязанского правления от 25 октября 1868 г. № 1206 (РГИА. Ф. 1343. Оп. 23. Д. 349. Л. 43) Пронское имение перешло во владение к статской советнице Долецкой, а Касимовское к г-же Девятовой. Возможно, какая-то из этих дам и была членом семьи Д.



7 От гражданского брака с Ф. А. Кони у Каировой были две дочери — Ольга и Людмила.



8 Утин Евгений Иванович (1843—1894), адвокат, либеральный журналист, критик, постоянный сотрудник журнала “Вестник Европы”. Выступил защитником Каировой на суде.



Публикация О. А. БАБУК