Российский архив. Том XII

Оглавление

М. В. Линд. «Мои записки»

Линд-Прохорова Н. М. Очерк о М. В. Линде // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 2003. — С. 595—597. — [Т. XII].



М. В. Линд (1884—1958) — литератор, публицист и переводчик. Его литературная деятельность началась около 1900 года, когда в разных журналах появились его эссе, очерки и фельетоны. Позже он стал известным переводчиком, в частности, Анатоля Франса, Оноре де Бальзака, Альфреда Мюссе и др. М. В. Линд — один из инициаторов и устроителей широко известной в 1920-х годах в Москве “Книжной лавки писателей”. Михаил Осоргин в своих воспоминаниях пишет: «Михаил Васильевич Линд — отличный знаток книги, переводчик, беллетрист, джентльмен в лучшем значении этого слова, заложил первые камни нашей “Лавки”, собрал библиографический отдел. После ухода Линда, Ходасевича и Минаева приняли Зайцева, Бердяева и Джевелегова... М. В. Линд ведал антикварией и крупными покупками...» С. В. Брюсовым и В. Ходасевичем М. В. Линда связывали дружеские отношения.



Родился и раннее детство М. В. Линд провёл в Торжке, учился в гимназии в Твери, после чего закончил юридический факультет Московского Университета. Был он человеком многосторонне одарённым, что помогало ему пережить лихолетья советской эпохи. С большой энергией занимался он в 20-е годы (годы расцвета НЭП-а) организацией и содержанием “Павильона” — кафе на Гоголевском бульваре, который был известен в Москве, особенно иностранцам, как изысканное кафе-ресторан, где весь обслуживающий персонал, включая поваров, официанток, кассиров и уборщиков был представлен “бывшими” (это и Раевские, и Голицыны, Прохоровы, Полуэктовы и др., повар же служил в своё время при Дворе) “Павильон” давал возможность выжить и прокормиться многим уцелевшим от арестов и оставшимся в Москве “классово-враждебным” семьям: было известно, что здесь не берут “чаевых”, говорят на всех европейских языках и подают блюда отличного качества. В 1928 году “Павильон” был закрыт, организаторы и большинство сотрудников арестованы. М. В. Линд провёл тогда в лагере 4 года, после небольшого перерыва” за нарушение паспортного режима” (жил в Подмосковье, а работал в Москве) и за “антисоветскую пропаганду” был осуждён ещё раз и до 1939 года пребывал в Карагандинских лагерях. Затем жил на “101 километре” (ближайшее от Москвы место ссылки) в Малоярославце, потом — опять арест и тюрьма, после чего около 10-ти лет жил с семьёй и детьми на поселении в Чкаловской области, где отбывала очередную ссылку и его жена Прохорова Татьяна Николаевна — дочь последнего владельца известной Трёхгорной Мануфактуры. После этого он с женой получил право проживания в городах не выше районного значения и с 1952 года по день своей кончины жил в Валдае Новгородской области. Здесь он начал писать свои воспоминания, работа над которыми была прервана осложнившимся полученным в лагерях туберкулёзом.



Однако ни все тяготы пережитого, ни изнуряющая болезнь не сломили ни характера, ни воли Михаила Васильевича. Он продолжал работать до последних дней — это были и новые переводы для издательства “Иностранная литература” и мемуары. Внешне — это высокий, стройный человек, остававшийся по мере физических сил и сверхскромных материальных возможностей подтянутым и элегантным. В общении с людьми любого положения и уровня он был всегда предельно спокоен, ровен и вежлив, сохраняя чувство собственного достоинства и оставляя впечатление благородства и аристократичности в самом лучшем её проявлении — сочетании ума, мудрости, доброты и жизненной силы.



В ярких и светлых красках рисует он картину Торжка конца 80-х годов позапрошлого века, небольшого уездного городка, такого типичного и в то же время неповторимо своеобразного с многоголосьем больших и малых событий, со своими буднями и праздниками с их запахами и звуками.



М. В. Линд описывает годы раннего детства, проведённые в Торжке в кругу лиц, родственных и близких его семейству: это, как он называет, “бакунинское лоно” (крёстная М. В. Линда Бакунина Ольга Николаевна, с Алексеем Александровичем Бакуниным дружил его отец, они вместе добровольцами были в Сербии в 1870-х годах). Присутствуют здесь и другие представители тверского и новоторжского дворянства: Повало-Швейковские, Чаплины, Вульфы, Оленины, Туполевы и Лееры.



Отец Михаила Васильевича Василий Николаевич Линд (1843—1916) был известным публицистом и переводчиком, организовавшем в Москве издательство “Книжное дело”, где вышли в его переводе такие издания как “Система логики” Милля, “Демократия в Америке” Токвиля, “История религий” Шантени де-ля Сосей и пр. Он — один из первых земских деятелей, стоявших у источников этого движения. Известный до революции профессор А. А. Исаев назвал В. Н. Линда одним из замечательнейших земских деятелей не только Тверской губернии, но и всей России. В его послужном списке написано, что многие годы он был Председателем Новоторжской земской управы, Председателем Общества взаимного кредита, некоторое время он служил мировым судьёй в Твери. Был он также и землевладельцем — его имение Дубровка под Торжком располагалось на 300-х десятинах его собственной земли. Однако, увлечение либерально-демократическими идеями 60-х годов, ставшее причиной его исключения из Московского Университета, не покинуло его и в зрелые годы, хотя и приняло более умеренные формы. В. Н. Линд был членом известного кружка либералов “Беседа”, “Союза освобождения”, в 1905 году стал членом кадетской партии, сотрудничал в таких изданиях как “Русские ведомости” и “Русская мысль”. Его оппозиционность коренится, возможно, (здесь напрашивается параллель А. И. Герценом) в его незаконнорожденности, вызывавшей, по-видимому, чувство неудовлетворённости и некой ущербности.



Рождение Василия Николаевича было окутано тайной: появился он в доме Тверской дворянки, девицы Веры Николаевны Балкашиной как найдёныш, обнаруженный на пороге дома в её имении Зарубино, и был ею усыновлён. Записан он был мещанином. Однако Василий Николаевич и окружение его семьи достоверно знали, что он родной сын своей приёмной матери, знал он и то, кто его отец, раскрывать же эту тайну не хотел, лишь перед смертью посвятил в неё своего единственного сына, но Михаил Васильевич в своих воспоминаниях не нарушает воли отца и не называет имени деда. И всё-таки жена и дети Михаила Васильевича узнали, что это была особа Императорской фамилии, а имя и отчество, данные найдёнышу, были достаточно “говорящими” — Василий (царственный) Николаевич, фамилия же была дана в честь замечательной шведской певицы Дженни Линд, гастролировавшей в те годы в Петербурге и пленявшей своим исполнением всё высшее общество.



И хотя настроения отца оказали определённое влияние на молодого Михаила Васильевича, по стопам отца он не пошёл и наибольшую дань отдал чисто литературной деятельности. События позднейшего времени и личный опыт скитаний в том числе и по дорогам ГУЛАГА, вольно или невольно проложенным и его отцом с единомышленниками — либерал — демократами всех мастей, навсегда излечили его, как и многих его друзей, от “болезни левизны”. Одним из таких был и Николай Александрович Кропоткин, племянник известного революционера — анархиста П. А. Кропоткина, Николай Александрович Кропоткин — ближайший и многолетний друг М. В. Линда и крёстный отец его единственной и поздно появившейся дочери Натальи Михайловны Линд-Прохоровой, которая подготовила и передала для публкации его материалы.



Линд М. В. Мои записки / Публ. Н. М. Линд-Прохоровой // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 2003. — С. 597—649. — [Т. XII].



ДЕТСТВО



1. Торжок



Он раскинулся по холмистым берегам бойкой и многоводной Тверцы верстах в 60 от ее впадения в Волгу. По правому берегу пролегает пресловутое шоссе из Петербурга в Москву, носящее в пределах города название Ямской улицы. Эта сторона города преимущественно жилая и “присутственная”. Здесь на боковых немощеных улицах разбросаны немногочисленные дворянские и чиновничьи дома с тополями, грачиными гнездами и балконами с неизбежными колонками. Здесь же на Ямской улице обосновались несколько магазинов, угождающих вкусам и требованиям обитателей этих домов. Левая сторона города — купеческая, торговая.



На Ямской улице две площади. Первая — почти квадратная, мощенная крупным булыжником, тихая, чинная, молчаливая. По одну ее сторону возвышает свой добротный фасад с выступающим остекленным “фонарем” двухэтажный оштукатуренный дом, ныне Федухинская, а в прошлом Пожарская гостиница. Здесь когда-то родилась знаменитая пожарская котлета, отсюда совершила она свое победное шествие по всем “градам и весям” российской империи, заняв обязательную строку во всех меню самых скромных и самых пышных съестных заведений и увековечась в пушкинских стихах. С широкого крыльца этого дома, спускающего свои ступени к самому шоссе, лет за сорок-пятьдесят до описываемого времени сбегала, очевидно, кое-что понимавшая в красоте жеста, владелица гостиницы Дарья Пожарская и, скинув с плеча бархатную соболью шубку, бросала ее под ноги выходившей из возка императрице Александре Федоровне, предпочитавшей останавливаться у ловкоискательной и услужливой трактирщицы, чем в расположенном напротив заезжем дворце, теперь обращенном в пожарную часть, с деревянной каланчей поверх крыши, что отнюдь не гармонирует с типичным александровским фасадом здания. Две прочие стороны площади заняты почтой, казначейством, управлением воинского начальника и другими “присутствиями”.



Вторая площадь совсем не похожа на первую. Начать с того, что ее пересекает мощеная дорога на станцию, по которой то и дело тарахтят то извозчичья пролетка, то полок ломового с трескучим железом, а то промчится под звон бубенцов “борзая” тройка, доставляя своего барина или барыню на железнодорожный вокзал. Посреди площади высокая темно-красная водокачка, а вокруг нее в летнее время — лужи и грязь, а зимой — белая ледяная конусообразная гора. В неказистом двухэтажном доме — бойко торгующий кабачок. На вывесках по бокам входной двери — пара смазливых половых в белых рубахах и штанах с перекинутыми через плечо полотенцами держат в руках по подносу, один — с чайным прибором, другой — с графинами и закуской. Дверь на скрипучем блоке, часто отворяясь, выбрасывает на улицу теплую струю запахов разопревших человеческих тел, дешевых кушаний и пролитой водки, сдобренных глухим прерывистым гомоном пьяных голосов. Нередко все это уснащается громыханием колоколов церкви Ильи Пророка, которая огромным белым пирогом давит на площадь и на отлогий скошенный спуск к Тверце, носящий по церкви название Ильинской Горы, в то время как вся площадь называется в честь своего шумного патрона Ильинской. Через реку перекинут основательный металлический мост с высокими фермами, воздвигнутый лет пятнадцать назад вместо прежнего деревянного. К нему с этой стороны спускаются три мощеных дороги: две скошенные и отлогие — упомянутая Ильинская и Воздвиженская и третья, посередке между ними, совершенно прямая, почти отвесная Монастырская гора, наверно, выдуманная каким-нибудь шутником, потому что при одной мысли съехать с нее в экипаже и то делается страшно, и даже пешеход, рискнувший по ней спуститься, упирается всеми силами, чтобы стремглав не помчаться вниз. Весной или в сильный дождь Монастырская гора, названная так потому, что высоко над ней тянется белая стена женского Воскресенского монастыря, превращается в сплошной бурный поток, обмывающий до лоска, до яркого глянца ее не тронутую колесами булыжную мостовую.



Перейдя на другую сторону, вы сразу попадаете на базарную площадь с круглым деревянным бассейном, окованным железными обручами, в который две мощные артезианские струи день и ночь шумно льют из деревянной колоды свою прозрачную студеную воду. Вокруг бассейна и даже на его толстых бортах прогуливаются небольшими группами сизые, пестрые и белые голуби, сытые, воркующие, свято чтимые обитателями города, в котором голубиная охота не просто забава мальчишек-подростков и даже не страсть, а нечто среднее между серьезным делом и священнодействием. “Водить” голубей — занятие настолько почтенное, что ему отдаются самые солидные отцы семейств и даже седовласые старцы. Недаром двенадцать летящих голубей на фоне синего неба — герб города Торжка.



Вдоль левой стороны площади одним непрерывным порядком тянутся торговые помещения с разнообразным, преимущественно крестьянским товаром. Бондарные изделия, гончарная посуда, шорный, скобяной и щепной товар, бочки, ведра, корыта, ушаты всех размеров, санки, лопаты, дуги, хомуты, седелки, шлеи, сыромять во всех видах, веревки, стопы колес, глиняные горшки, опорники и горлани, обливные и необливные, шинное железо, гвозди, пилы и топоры, чугунное литье, пакля, войлок, ящики с оконным стеклом и, чередуясь, а то и вперемешку с этим вожделенным мужицким добром, отвернутые мешки с мукой и всевозможными крупами, бочки со снетками, груды мороженого судака, ящики с пряниками, белыми, розовыми и коричневыми, облитая сахаром коврижка — “московская мостовая”, орехи всех видов, стручки сладкого “индийского” боба, конфеты-леденцы в разноцветных бумажках, — все это со своими запахами, красками, хозяйственными и вкусовыми соблазнами выдвинулось далеко на площадь,оставя лишь узкие проходы к дверям магазинов. А в этих коридорчиках, потирая друг о дружку красные кисти рук или засунув их в рукава, переминаются с ноги на ногу упитанные багрово-синие владельцы этих товаров в белых фартуках поверх овчинных полушубков, в валенках и тяжелых кожаных калошах, — разнолицые и разнофамильные, но по существу мало отличающиеся друг от друга, — представители среднего торгующего Торжка.



Справа — белый каменный дом — банк, точнее общество взаимного кредита, за ним самый большой в городе винно-гастрономический магазин Мокшевых, потом какие-то, тоже каменные два-три купеческих дома, а в глубине площади, замыкая ее в центре, древние торговые ряды, опоясанные галереей со скрипучим полом и характерными дугообразными интервалами пролетов. Здесь, в тихих, просторных, полутемных магазинах царит богатый Торжок. Тут на глубоких полках покоятся тяжелые кипы сукон, шерстяных и шелковых тканей отечественного и иностранного производства, тут пахучая мануфактура, посудно-хозяйственные товары, обувь, иконы и церковная утварь, — словом все, что требуется городу. Здесь сам Александр Васильевич Новоселов, вскинув на остренький носик золотое пенсне, собственноручно отрежет вам новенькими блестящими ножницами, вынутыми из жилетного кармана, кусок прекрасного английского шевиота и попутно расскажет вам, что сын его Коля уже не третьем курсе технологического института и обязательно приедет домой на рождественские каникулы.



Площадь расположена на склоне широкого холма, что создает эффектную перспективу для невысокого самого по себе, но высоко раскинувшегося здания торговых рядов, доминирующего таким образом над всею площадью. По бокам здания, уже на самом гребне холма, отодвинувшись несколько вглубь и замыкая горизонт, возвышаются два массивных, ярких до крикливости строения, — слева ало-красный с белыми ставнями и наличниками двухэтажный дом купца Уварова, того самого, у которого в вагоне третьего класса украли “сверточек” с восемьюстами тысячами рублей, а справа многоглавая церковь с небесно-синими куполами и маковками, усыпанными золотыми звездами.



Говорят, что в Торжке 27 церквей, не то включая, не то исключая два монастыря — мужской и женский, два рядом стоящих собора — новый и старый — и редкий памятник деревянного зодчества XVI века, церковь Рождества Богородицы, стоящую особняком на берегу Тверцы, на самой окраине города. Это обилие церквей придает городу исключительную живописность, особенно издали, когда в солнечный день или при закате солнца он сверкает всеми своими золотыми, серебряными и разноцветными маковками. А в праздничные дни, не говоря уже о Пасхе, над городом стоит такой колокольный концерт, что прохожим на улицах приходится кричать, чтобы услышать друг друга. Звонарное искусство в Торжке, как и голубиная охота, доведена до совершенства, до виртуозности. У каждой церкви, кроме постоянных звонарей, имеются свои мастера-любители, вступающие в состязание с другими церквями, щеголяя всевозможными тонкостями и фокусами звонарного искусства.



— У Воздвиженья зазвонили, — говорит распарившийся за утренним чаем обыватель, вслушиваясь в новые звонкие трели, влившиеся в общую колокольную симфонию.



Не взирая на то, что город носит название “Торжок”, его уезд, равно как и все относящиеся к городу прилагательные, называются новоторжскими, а обитатели города и уезда носят название новоторов. Новотор — это человек в суконном картузе с большим козырьком, в долгополом, застегнутом на все пуговицы сюртуке, в цветной косоворотке и высоких сапогах, говорящий, в отличие от соседей, на таком акцентированном “о”, что оно иногда смахивает на “у”. Это характерное отличие запечатлено в не совсем лестной для Торжка и его “акающего” соседа Осташкова поговорке: “Новоторы воры, и асташи хараши”. Основная масса населения — мещане, проживающие в своих маленьких двухэтажных трех-четырех оконных, преимущественно деревянных домах. Чем живет эта масса, весьма трудно определить. Имеются среди них, конечно, ремесленники — кузнецы, сапожники, столяры, портные, довольно много легковых и ломовых извозчиков, кое-кто занимается мелкими спекулятивными операциями с лесом, кожей, льном, мукой и прочим сырьем, но чем живет и не плохо живет в своих домиках добрая половина их обитателей — трудно поддающаяся разрешению загадка. Женщины почти поголовно плетут кружева или вышивают золотом и шелками по бархату и сафьяну. Летом на тихих улицах слышится в раскрытые окна нежная трель деревянных коклюшек, напоминающая музыку какого-то очень деликатного ксилофона.



Следующая группа — купечество, начиная с мелких торговцев и лавочников и кончая купцами-магнатами. Дальше идет духовенство, так как два монастыря, два собора и великое множество церквей требуют не малого штата для своего обслуживания. Затем две небольшие группы — чиновники, земские и городские служащие и местная интеллигенция — врачи и учителя. Дворянство, живущее в Торжке, очень малочисленно и в большинстве своем держится в стороне от интересов города и мало соприкасается с прочим населением. Это всего несколько семейств, большей частью связанных между собой узами родства или свойства и только зимой появляющихся в городе. И, наконец, в качестве блесток, разбросанных на более тусклом фоне, — гвардейцы военные. Торжок всегда был кавалерийским городом: уланы и гусары, включая прославленный Толстым Павлоградский гусарский полк, постоянно чередовались друг с другом. Сейчас в городе расквартированы гвардейские кавалерийские кадры, дающие конское пополнение 3-й гвардейской кавалерийской дивизии. Рослые, стройные солдаты и подтянутые офицеры в формах своих полков приятно расцвечивают городские улицы, радуя сердце владельцев винно-гастрономических магазинов и Федухинской гостиницы.



Как водится, в Торжке имеются свои “штатные” нищие и дурачки. На этой стороне таких нищих двое: “Вася (он же, но реже, Коля), подай копеечку” — существо (мужчиной его не назовешь) неопределенного возраста с седым безволосым лицом, слезящимися глазами и слюнявым беззубым ртом. На нем и зиму, и лето какое-то кургузое пальтишко, а под пальтишком — ничего. Ниже — едва застегнутые подштанники и ноги в старых калошах, а иногда и босые, даже зимой. Он все время ежится и приплясывает на подогнутых коленках, плаксиво выцеживая свое “Подай Васе копеечку”.



Другой экземпляр — черноволосая женщина лет тридцати, скорее красивая, но со свернутой на сторону шеей. На ней полушубок и платок. Она опирается на длинную палку и что-то неясно гнусавит. Особый колорит придает ей то обстоятельство, что она как-то связана с убийством в Красном доме с осевшим в землю крылечком на углу Знаменской улицы, — не то она первая обнаружила это убийство, не то состоит в подозрении чуть ли не участия в нем. Дурачок на этой стороне только одни. Очень высокий благообразный брюнет лет 30—35, с усиками, без бороды, хорошо и тепло одетый, но без шапки на голове. Не глядя на встречных, устремив глаза куда-то в пространство, он вытаптывает на тротуаре ход поезда, шипя как паровоз, выпускающий пар. Его можно часто видеть на Ямской улице, но никто не обращает на него внимания. Мы зовем его “le foux”*, и не то от кого-то слышали, не то сами решили, что он сам или кто-то из его близких пострадал от железнодорожной катастрофы.



Против гостиницы — извозчичьи столики — два брата Пахолкиных, Иван и Николай и другой Николай по прозвищу “Болтун”. Здесь же, если не уехал за город, становится Соколов с пунцовым лицом и влажными пьяными глазами. Братья Пахолкины совсем не похожи друг на друга. Иван — русый, с большой рыжеватой русой бородой, Николай — брюнет, с острой, чуть седеющей бородкой. Николай “Болтун” добросовестно оправдывает свое прозвище: едва усадив седока, он оборачивается к нему в профиль, а то прямо лицом, забирает вожжи в левую руку и сразу затевает увлекательный разговор, лишь изредка прерываемый окриком, обращенным к лошади: “Не рвись! Не рвись”, сопровождая его непрерывным подергиванием вожжами, хотя лошадь его, гнедое и какое-то бесполое существо, отнюдь не пробует “рваться”. Изогнувшись уморительной запятой, она, в подражание хозяину, повернулась головой назад и медленно движется каким-то своеобразным аллюром, не то торопливым шагом, не то подпрыгивающей рысью, не то очень старательным, но мало эффективным “наскоком”.



Каждый день по Ямской улице и дальше по нашей Солдатской тянутся в направлении к Цвылевской мельнице или от нее обозы с мешками в 15—20 подвод с величаво выступающими красавцами битюгами. Гнедые и серые в яблоках, очень редко вороные и рыжие, но часто пегие, с крутыми шеями и волнистыми гривами по колено, они мерно и споро шагают под ярко расписанными двухпудовыми дугами, покачивая могучими крупами в глубоких ложбинах. А подстать им — убеленные мукой великаны-крючники, играючи подкидывающие свалившийся пятипудовый мешок. Таких битюгов и таких крючников я больше никогда не видал.



Торжок с его деревянными скученными строениями изобилует пожарами.



— У Суворихи в заду горит... — выкликает запыхавшийся парень, пробегая мимо кучки женщин в бархатных повойниках и салопах внакидку, довольно спокойно глядящих на привычный столб черного дыма, поднимающийся где-то не очень близко над городом.



2. Деды



В церковной книге Новоторжского Воскресенского женского монастыря за 1884 год имеется запись: “29 сентября у Новоторжского землевладельца Василия Николаева Линд и законной жены его Наталии Евграфовой родился сын Михаил. Восприемниками были лейтенант флота Евграф Иванов Стогов и жена гвардии поручика Ольга Николаева Повало-Швейковская. Таинство крещения совершил” и т. д.



Несколько сведений о родителях, сначала по линии матери, как более простой и отчетливой, чем линия отца.



Девичья фамилия матери — Кардо-Сысоева. Под этой фамилией она в 70—90-х годах пользовалась некоторой известностью как детская писательница. Ее мать, а моя бабушка Татьяна Михайловна, рожденная Чаплина, как гласило семейное предание, вышла замуж за дедушку Евграфа Александровича Кардо-Сысоева par depit*. Она была дочь состоятельного помещика, уездного предводителя дворянства, была красавицей с большими карими, немного близорукими глазами, у нее, будто бы, был роман (конечно, платонический) с обязательным уланом, грузинским князем Джоваховым, не поладив с которым, она дала согласие дедушке Евграфу Александровичу, уже ранее добивавшемуся ее руки. Дедушка был отставной моряк, рано ушедший из флота и служивший воспитателем в Новгородском Аракчеевском корпусе, где учились два бабушкиных брата, и куда бабушка не раз ездила их навещать. Дедушка был небольшого роста (меньше бабушки), наружность имел довольно обыкновенную и в качестве состояния владел лишь небольшим имением в Ржевском уезде на высоком берегу Волги при впадении в нее реки Малой Коши, больше отличавшимся живописностью, нежели приносимыми доходами. Все, однако, обошлось без трагедии, князя Джовахова утешил его однополчанин, другой, уже русский князь, будущий московский генерал-губернатор Владимир Андреевич Долгоруков.



— Б’ось, князь, все т’ын-т’ава! — убедительно прокартавил он, и князь успокоился.



Линия отца много мудренее. Его мать, Вера Николаевна Балкашина, была дочерью отставного инженер-поручика Николая Петровича Балкашина, проживавшего в своем небольшом поместье Зарубино в Осташковском уезде Тверской губернии. Родилась Вера Николаевна в 1803 году и была двенадцатой в семье. В 1813 году бабушку отвезли в Екатерининский институт в Москву, еще не оправившуюся после разгрома 1812 года. Окончив в 1819 году институт с золотой медалью, бабушка прожила непродолжительное время у родителей в Зарубине, а затем переехала к старшему женатому брату Якову Николаевичу в его смоленское имение Юшково. Яков Николаевич был, по-видимому, человек незаурядный. Судя по оставшемуся у нас после бабушки миниатюрному портрету, он был чрезвычайно красив. Что же касается его внутренних достоинств, то одна из сестер Балкашиных, бывшая смолянка Анастасия Николаевна, в монашестве Ермингельда, уже будучи игуменьей Новоторжского монастыря, не раз говорила: “Было только два по-настоящему хороших человека, император Александр Павлович и брат Яков Николаевич”. Вероятно, эта лестная оценка в отношении Якова Николаевича нуждалась в поправке, тем более что объективные данные характеризуют его не вполне благоприятно. Начало своему довольно крупному состоянию он положил карточной игрой, между прочим, как-то выиграв у незадачливого английского капитана целый корабль с пшеницей. Затем он женился на богатой девушке, разум которой был не в полном порядке, хоть это, может быть, сказалось уже после рождения двух детей. С другой стороны, Яков Николаевич был, очевидно, любим своими крестьянами. Во время свирепого бунта в военных поселениях, при котором было убито и зверски замучено много офицеров и местных



помещиков, Яков Николаевич оказался в одном из своих имений Новгородской губернии и, вероятно, подвергся бы такой же участи, если бы его крестьяне не спасли его, вывезя глухими лесами на крестьянской подводе, укрыв под какой-то кладью. Бабушка прожила у брата несколько лет, занимаясь воспитанием его детей, т. к. жена его окончательно лишилась рассудка и вскоре умерла. Ненадолго пережил ее и Яков Николаевич, умерший от разрыва сердца, не достигнув сорокалетнего возраста и оставив на попечение любимой сестры двух детей, мальчика и девочку. С этого времени жизнь Веры Николаевны лет на 10—15 закрывается от нас плотной завесой, сквозь которую проскальзывают лишь отдельные отрывочные моменты.



Известно, что бабушка переехала с племянниками в Петербург, где мальчик был отдан в кадетский корпус, а девочка — в институт. Известно, что у бабушки был в Петербурге большой друг и заступник, генерал-контролер по военному ведомству, тайный советник Андрей Андреевич Корнеев, по-видимому, человек культурный, большой любитель музыки и музыкант, участник “генеральского” квартета, о котором мне как-то пришлось читать в чьих-то мемуарах в “Историческом Вестнике”. Известно, что у бабушки были большие неприятности из-за племянника, который, не окончив корпуса, хотел жениться против воли бабушки на какой-то княжне Шаховской и, рассердившись на бабушку, пожаловался на нее петербургскому генерал-губернатору, должность которого в это время выполнял генерал Полозов. В чем заключалась эта жалоба неизвестно, но в результате ее генерал Полозов вызвал к себе бабушку и в разговоре с ней обозвал ее безнравственной женщиной. Бабушка, со своей стороны, обратилась к заступничеству своего друга и покровителя А. А. Корнеева. Генералу Полозову были сказаны какие-то настолько веские слова, что он поспешил лично явиться к бабушке и принести ей свое извинение. Имеются какие-то полулегендарные и весьма туманные сведения о петербургской жизни бабушки от жившей при ней прислуги, в частности от старичка-повара и позднее оставшегося при ней. Подвыпив, как и подобает великому повару, он иногда предавался воспоминаниям о петербургском периоде своей жизни с бабушкой и о том, какие важные гости езжали к ней и одобряли изготовлявшиеся им кушанья.



— Все генералы, генералы, — сипел он своим специфическим поварским старческим голосом.



В 1840 году все это резко обрывается, и бабушка оказывается в глухом посаде Селижарово в верховье Волги, очевидно привлеченная сюда славой настоятеля местного мужского монастыря епископа Агапита. Она снимает небольшую комнатку, отдает много времени обучению местных детей и в беседах с епископом Агапитом ищет успокоения какой-то большой душевной тревоге. В это время она уже соблюдает наложенный на себя, по-видимому, в порядке какой-то епитимьи, строгий монашеский пост, от которого не отказывается до конца жизни. Епископа Агапита вскоре перевели настоятелем в Нилову Пустынь на озере Селигере вблизи города Осташкова, и его место занимает его ближайший друг и ученик архимандрит Виталий, получающий от него по наследству и его духовную дочь. В это же время бабушка при содействии своей сестры игуменьи Ермингельды приобретает небольшое именье в 20 верстах от Торжка, где сестра ее состояла настоятельницей местного женского монастыря. В конце 1841 год бабушка переезжает в Тверь, а в январе 1842 года дворовые сельца Горянки, недавно



приобретенного госпожой Балкашиной, выбежав на громкий лай собак, обнаруживают на крыльце господского дома подкинутого младенца мужского пола, которым и был мой отец Василий Николаевич Линд.



В своих воспоминаниях, частично напечатанных в журнале “Русская Мысль” и в полном объеме переданных мной в 1940 году в литературный музей, отец пишет, что в виду проявленного его родителями нежелания ему открыться, он также воздерживается от каких-либо догадок на этот счет. Следуя его примеру, и я уклонюсь от догадок и предположений по этому поводу, тем более что большинство их основано не на отчетливых фактах, а на слухах и умозаключениях преимущественно психологического порядка. Однако совершенно точно известно, что отец был родным сыном Веры Николаевны Балкашиной и что из Твери в Горянки он был доставлен доверенной прислугой бабушки, жившей с ней раньше в Петербурге. Что же касается фамилии Линд, то ею наша семья, очевидно, обязана мировой знаменитости того времени, шведской певице Дженни Линд, гастролировавшей в 30-х годах в Петербурге, т. е. именно тогда, когда там жила бабушка, и настолько популярной, что в честь ее были вычеканены медали с ее портретом, в скупом на строки Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона ее жизнеописанию отведен почти целый столбец.



3. Мы



В момент моего появления на свет семья наша занимала небольшой одноэтажный дом на Ильинском бульварчике, рядом с аптекой Бока. Вскоре после моего рождения мы переехали в другую, более поместительную квартиру в верхнем этаже дома Трезвоновой на Солдатской улице. В это время нас уже было четверо детей, три сестры — почти погодки и я младший, а примерно через год появилась еще одна сестра. Двух старших сестер звали Ольгой и Татьяной, не в честь пушкинских героинь, а в честь самой близкой в то время приятельницы нашей семьи, моей крестной матери Ольги Николаевны Повало-Швейковской и бабушки Татьяны Михайловны Чаплиной. Третью сестру звали Верой, очевидно, в честь другой бабушки Веры Николаевны, а четвертую, вновь появившуюся — Марией, уж не знаю хорошенько в честь кого именно, — чуть ли не в честь недолгой приятельницы матери Марии Ивановны Леер. Тимофей Николаевич Швейковский окрестил ее “Марьино воспитание”, отличая ее обособленность от других детей, будто бы порожденную воспитанием ее няньки Марьи, круглолицей, добродушно болтливой, певуче голосистой и сугубо деревенской 30-летней женщины в туго обтянутом повойнике, бывшей одно время кормилицей сестры Ольги во время болезни матери. Две старшие сестры очень рано умственно развились: они с четырех-пятилетнего возраста уже начали зачитываться разными детскими книжками, а к восьми-девяти годам уже были вдоволь насыщены всевозможной романтикой. Сестра Татьяна отдала дань писательству, как в стихах, так и в прозе. Помню сочиненное ею в четырехлетнем возрасте стихотворение “Ах, как зелень зелена, комары-то все плетутся... они с барином вернутся” и более поздние, довольно длинные стихи про белого всадника на белом коне, в которых были такие вразумительные строки:



“Поникнув гордой головою
Он мрачно на луну глядит,
И белый конь под ним стрелою
Дорогой ровною летит”.



Чем-то обиженная на тогдашнюю свою подругу Надю Швейковскую, она посвятила ей трагические стихи, начинавшиеся патетической строкой: “Нас пропасть с тобой разделяла”. Самостоятельная проза была представлена длиннейшим повествованием про девочку, путешествующую по своим теткам, а подражательно романтическая повесть про разбойника Орловского, где в одной из глав, трактовавшей о птичьем пере, которое героиня повести должна была бросить в реку, чтобы вызвать на помощь разбойника Орловского, фигурировал следующий лаконичный эпиграф “Все, все равно, кроме перо”, зафиксированный в словесном архиве нашей семьи в числе прочих фамильных курьезов. Эти ранние писательские потуги в дальнейшем не привели ни к каким результатам и уже годам к двенадцати сестра Татьяна ко всякому писательству совершенно охладела, между тем как сестра Ольга, не проявлявшая в детстве к писательству никакой склонности, в зрелом возрасте всецело ему отдалась.



У двух старших девочек была в ходу курьезная игра. В нашей просторной спальне стояли друг против друга у противоположных стен два больших дивана. И вот, девочки, в свободное от занятий время, начинали перебегать через комнату, поочередно вскакивая на оба дивана и соскакивая с них, что продолжалось в течение часа, а то и больше. Эта перебежка с дивана на диван сопровождалась длинными повествованиями на самые разнообразные темы, но в большинстве случаев увлекательными рассказами о каких-то воображаемых семьях по фамилиям: очень странной у сестры Ольги — “Корточки” и более обыкновенной у сестры Татьяны — “Царские”. Рассказывалась жизнь этих семейств, передавались разные происшествия, случившиеся с ними, и все это страшно быстро и с таким увлечением, что у рассказчиц в уголках рта проступала слюна. Будучи 3—4-летним ребенком, я однажды совершенно бессознательно подвел прочную основу под славные эпопеи о Корточках, Царских и им подобных. Очень хорошо помню, как я сижу на полу в спальне у дверей в коридор среди разбросанных кубиков и, подбирая картинку, держу в руках и внимательно разглядываю кубик с туловищем старика с большой белой бородой, в красной рубашке, замахнувшегося топором. Мимо меня, может быть, только что отбегав по диванам, проходят две старшие девочки и, остановившись, интересуются, кого я с таким вниманием рассматриваю. Я чувствую прилив вдохновения.



— Это, — почти не задумываясь, говорю я, — Иван Подострам из Питодша.



— А что такое Питодш? — любопытствуют девочки.



— А Питодш — это такая страна, которую никто не знает, — отчеканиваю я.



И вот, Питодш оказался изумительным сосудом для любой фантазии. В него мигом были поселены и Корточки, и Царские, и множество других фантастических персонажей, он зажил своей богатой жизнью, в нем за несколько лет его существования произошло столько чудесных событий, что редкая страна смогла бы угнаться за ним разнообразием своих исторических происшествий. Была еще занимательная игра: бралась любая книга, глаза начинали бегать по ее строкам, а язык быстро-быстро тараторить все приходившее в голову. Это называлось “читать по-глупому”. В это же время, а может быть, немножко раньше, со мной приключился забавный эпизод.



Отец с матерью уехали ненадолго в Москву, а мы остались на попечении нянек и тети Сони, дочери бабушки Анны Александровны, двоюродной сестры бабушки Татьяны Михайловны. Я сижу у тети Сони на коленях, а против нее сидит Александр Ильич Бакунин, с которым тетя Соня не прочь пококетничать, а он со своей стороны, не прочь блеснуть перед ней остроумием, избрав меня в качестве удобной мишени. Он уже давно меня поддразнивает, восхваляя преимущества Дядина (имения его отца) перед нашей Дубровкой, а я тоже уже давно выхожу из себя, сижу весь красный и уж не выговариваю, а выкрикиваю свои возражения.



— А у меня в Дядине высокие-превысокие сапоги, — не унимается Александр Ильич.



— А у нашего Николая (сторож в Дубровке) еще выше! — кричу я.



— А у нас в Дядине много клопов!



— А у нас еще больше! — неистовствую я.



— А у нас всюду бегают тараканы, — продолжает со смехом Александр Ильич.



— А у нас их еще больше бегает! — кричу я, готовый или расплакаться или ринуться на Александра Ильича с кулаками.



Во избежание такого трагического исхода, тетя Соня с хохотом уносит меня в спальню, но я из дверей все же успеваю прокричать: “И даже черные!”



Мне меряют температуру, — у меня 40 градусов. А к милому, добродушному, безобиднейшему Александру Ильичу я всю жизнь ношу в себе какую-то “супротивность”. Вот до чего устойчивы ранние детские впечатления.



У меня жестокий коклюш, от которого я задыхаюсь до синевы. Когда я начинаю поправляться, мне по совету нашего всегдашнего врача Николая Львовича Богоявленского дают за обедом десертную ложку водки, и я с радостью заявляю, что “пью водку и кашляю как извозчик”.



Должно быть, из педагогических соображений мне никогда не хвалили мою наружность и обычно критически высказывались о ней. Правда, бабушка Катя, младшая сестра бабушки Татьяны Михайловны, вскоре после моего рождения, в очередном донесении старшей сестре писала: “А Михаил Васильевич просто одна прелесть — уж как он бел, уж как он мил!”, но письмо это, помимо того, что оно относилось к бессознательным годам моего существования, попало мне в руки только уже взрослому, долго после смерти бабушки Тани, так что вредное действие его было минимальным, а “белость” моя в годы детства совсем мне не нравилась, я во что бы то ни стало хотел быть брюнетом. И в утешение мне, мать или кто-то другой, сочинили, что у меня на затылке каждый год понемножку растут черные волосы. Я в это искренне верил и в Новый год, поворачиваясь затылком к матери или сестрам, просил подсчитать, сколько у меня выросло черных волосков, и охотно демонстрировал их желающим.



Трех старших девочек почти всегда одевали одинаково. Помню их полупарадные шерстяные “бордовые” платья с остатками турнюрной моды в виде подвешенных сзади, ниже талии, подушечек, которыми они очень гордились. Я же всегда ходил в шерстяных темно-синих или темно-коричневых курточках с выпущенным отложным воротничком рубашки, желтым кожаным поясом и в коротких штанах с классическими пуговицами повыше колен. На ногах — ботинки на пуговицах и длинные чулки. Детские носочки тогда не были и в помине, а о высоких сапогах я не смел и мечтать, хоть длинные чулки причиняли мне много хлопот и беспокойства: они удивительно быстро дырявились и протирались на коленках, и мне, чтобы скрыть этот изъян, приходилось замазывать колено, прямо по коже, чернилами. При темно-синих чулках это было почти не заметно, при коричневых — несколько хуже, но все-таки много удачнее, чем голое некрашеное колено. Надо было только следить, чтобы дырка не сдвинулась на сторону, хотя я предусмотрительно и давал большой запас чернильному фону. На улице мы все очень долго ходили в длинных темно-синих пальто на вате с пелеринками ниже колен и с большими белыми перламутровыми пуговицами. У девочек были муфты, у меня, в отличие от них, муфт не было. Потом эти синие пальто с пелеринами уступили место серым пальтишкам с воротником из кенгуру, а как-то много позднее, в конце одной из зим девочкам сшили коричневые ватные кофточки, а к ним связали белые шерстяные шапочки. Мне такой кофточки не досталось, но мой “враг” — он же и покровитель Александр Ильич — подарил мне замечательную темно-коричневую курточку с черными кокосовыми, почти шарообразными пуговицами и со сборкой на спине. Шапку мне связали такого же фасона, что у девочек, но не белую, а верблюжьего цвета. Александр Ильич в это время жил на той стороне Тверцы в доме, принадлежавшем банку, где он, должно быть, тогда служил. Мы как-то ходили к нему смотреть на большущего волка, сидевшего там на цепи в собачьей конуре.



Александр Ильич почти ежедневно приходил по вечерам к нам или к Швейковским, и путь его лежал мимо мрачных кирпичных развалин на повороте от Воздвиженской горы. Как-то раз, при его возвращении ночью, чей-то мужской голос окликнул его из развалин:



— Кто идет?



— Хозяин своей палки, — твердо ответил, по его словам, Александр Ильич, каковым ответом вопрошающий, надо думать, удовлетворился, так как дальнейших вопросов не задавал.



Но особенно был удовлетворен им сам Александр Ильич, с большой охотой и даже удовольствием рассказывавший окружающим о своем ночном приключении.



Несколько отрывочных моментов из моей тогдашней жизни, не связанных ни с каким определенным событием, нечто вроде ярких, почти выпуклых пятен, как-то особенно резко отпечатались у меня в памяти — я и сейчас, через столько лет ощущаю их всем существом.



У меня с вечера стесненность в горле, а ночью я просыпаюсь потому, что не могу дышать: воздух с каким-то хрипом, почти стоном, еле-еле выдавливается и вдавливается через распухшее горло. В печке уже с вечера поставлен чайник с кипятком, и мать подносит мне его ко рту. Я кое-как, с великим трудом, мучительно втягиваю в себя горячий пар, и мне понемножку становиться легче. А утром я, по словам отца, “лаю по-собачьи”. Эти удушья, — их называли “ложным крупом”, — бывали у меня по нескольку раз в зиму и оставили меня в покое только к восьми-девяти годам.



А вот и другое “пятно”, уже на раннем весеннем фоне: я мчусь, подгоняя палочкой скачущий передо мной желтый деревянный обруч, проношусь мимо угловой лавки Ивана Леонтьевича, не задерживаясь выступающей ступенькой, смело перескакиваю через нее, пересекаю немощеную Знаменскую улицу, влетаю на деревянный тротуар вдоль старого серого забора с зеленеющей понизу каемкой первой весенней травки, мчусь мимо магазина Пелиховых, мимо булочной Онегина, все дальше, дальше. Сегодня теплый, совсем летний день, только с запахом, которого летом уже не бывает. На мне, вместо обычной шерстяной курточки, ситцевая рубашка, белая с темным горошком, и я чувствую, как дышу не только носом и ртом, а всей кожей не теле. А обруч совсем волшебный, никакие препятствия его не останавливают, и я мчусь, мчусь.



А вот еще одно “пятно” совсем в ином колорите. Мы с матерью в первом этаже каменного дома Бабичевой на Ямской улице у зубного врача Тихомирова, периодически приезжающего из Твери, чтобы обслужить новоторжских пациентов. Пахнет винным спиртом от горящей спиртовки и резкими зубными лекарствами. Тихомиров, плотный горбоносый мужчина с большой, чуть седеющей бородой вытаскивает у меня коренной зуб, проткнувший мне острым корнем десну. Держа в щипцах окровавленный зуб, Тихомиров показывает его как диковинку матери. В зубе пять торчащих в разные стороны огромных корней. Было от чего возгордиться!



4. Наше окружение



Обращаясь к нашему окружению, в первую очередь останавливаюсь на прислуге. По тогдашним понятиям, ее было у нас немного: уже упомянутая нянька Марья при младшей сестре Маше, при мне — “Катя-голубушка”, затем горничная Анисья из земского приюта, где отец был попечителем, и не сохранившаяся у меня в памяти, не долго прожившая у нас, какая-то пожилая кухарка, на смену которой, к моему великому негодованию, была вскоре переведена моя “Катя-голубушка”, которую, в свою очередь, сменила при мне ее младшая сестра Анюша, к которой скоро перешла и сестра Маша. Я долго не мог утешиться от этой утраты и, ложась спать, часто требовал: “Позовите ко мне “Катю-га-убушку, она достанет мне “упу”. С буквой “л” — и мягкой и твердой — я многое время был не в ладах. “Оя, Оя, йод везут!” — кричал я, глядя в окно, мимо которого проезжали подводы с наколотым льдом. Впрочем, с мягким “л” я скоро поладил, а с твердым не ужился до конца жизни. “Улан на белой лошади” остался для меня недосягаемым идеалом.



Анюшу я не особенно любил. Во-первых, она почему-то вскоре попала в фаворитки матери, затем, когда, купая меня в ванне, она мыла мне голову, то пребольно тянула за клочок намыленных волос, вероятно, чтобы удержать голову в покое, но главное, что меня в ней раздражало, — это ее обязательные присказки. Стоило кому-нибудь из нас сказать “За дело!”, как Анюша немедленно произнесет: “Задело — так отцепи”. А если кто-нибудь скажет “Ну”, то Анюша непременно добавит: “Не нукай, еще не запряг”. А сказанное кем-нибудь слово “сейчас” неминуемо вызывало и по сей день непонятную мне реплику: “Как скоро, так сей час”.



У Анюши были очень светлые, почти белые глаза (впрочем, как и у Кати) на темном фоне лица. Сестра Маша к Анюше очень привязалась, и они горячо полюбили друг друга. Анисью, несмотря на ее грубоватость и постоянную воркотню, я больше любил. У нее был очень низкий голос, которым она иногда напевала какие-то тихие песни, и белые руки с тонкими пальцами. Получала прислуга на всем готовом от 3—4 (горничные) до 5—6 рублей в месяц (кухарки), плюс подарки к Рождеству, Пасхе и именинам. Работой они перегружены не были, даже воду, правда, из довольно далекого колодца, приносила и сливала в кадку мать Кати-голубушки и Анюши, недавно овдовевшая Аксинья, принимавшая участие и в больших стирках, вероятно, получая за все это какое-нибудь вознаграждение и почти регулярно питаясь у нас, так как сын ее Вася жил вне дома, в учениках у сапожника. Няньки жили при нас в спальне, кухарка и горничная — в комнате при кухне, помещавшейся отдельно, через холодные сени.



Следующими по топографической близости и ежедневным встречам были уже упомянутая бабушка Анна Александровна Соколова, рожденная Чаплина, с дочерью — тетей Соней и племянницей — тетей Надей Загоскиной во вдовстве Жигановой, как-то приходившейся и нам дальней родственницей, жившие под нами в первом этаже, в низеньких, очень теплых комнатах. Бабушка Александровна, как мы сокращенно ее звали, была “превосходительством”, так как муж ее умер генералом. Ее три сына — Леонид, Александр и Николай — были все артиллерийскими офицерами, впоследствии дослужившись до высоких чинов. Бабушка Александровна — небольшая, сухонькая старушка, в отличие от прочих наших бабушек, о которых речь впереди, — была, по моим тогдашним впечатлениям, с некоторым гонором и большой склонностью делать нам замечания и “насчет манер”, и насчет всего прочего. Тетя Соня и тетя Надя бывали у нас почти ежедневно. Тетя Соня некоторое время даже обучала меня и свою крестницу Веру чтению, а к бабушке Александровне родители часто спускались по вечерам. После одного случая я сильно невзлюбил бабушку Александровну. При нашем доме не было ни сада, ни просторного двора, и когда мы не шли гулять со взрослыми, то часто вертелись перед домом, развлекаясь каким-нибудь играми с соседским детьми. Однажды, когда мы с увлечением прыгали на одной ноге за убегающим камушком, на крыльцо вышла бабушка Александровна и обратилась к играющим с нами детям с целой речью на тему о том, что мы дети господские, а они не господские, что они не должны этого забывать и в своих играх с нами вести себя соответственно.



До чего же мне было стыдно! Правда, большинство детей обратило мало внимания на бабушкины наставления, пропустив их мимо ушей, но одну девочку, постарше других и повыше ростом, я и сейчас вижу как живую, — она вся раскраснелась, глаза ее растерянно бегали по сторонам, и дрожащие пальчики торопливо перебирали угол драповой кофточки. На наших взаимоотношениях с соседскими детьми это, конечно, никак не отразилось, впрочем, как-то раз сестра Оля, услышав, что кто-то из детей, обращаясь ко мне, как всегда назвал меня Мишей, вдруг надменно подняла голову и, поджав губы, высокомерно промолвила:



— И вовсе не Миша, а Мишель!



Следующими персонажами в нашем окружении из числа родственных лиц, были две бабушки — Анна Михайловна и Екатерина Михайловна Чаплины, младшие незамужние сестры бабушки Татьяны Михайловны, жившие летом в своем небольшом именьице Жданове верстах в 30 от Торжка, а зимой переселявшиеся в уютный домик на Дворянской улице. Бабушка Анна Михайловна ни наружностью, ни внутренними качествами с моей детской точки зрения, не была ничем замечательна, хотя, как и все Чаплины, была чрезвычайно родственна и ласкова к нашему семейству. Зато бабушка Катя была обворожительная старушка небольшого роста, остроносенькая, черноволосая, с едва проступающей сединой и с бойкими-пребойкими карими глазами, как бы изливавшими целые потоки простодушной доброты. Живая, почти до суетливости, она и в свои шестьдесят с лишком лет сумела остаться такой же пятнадцатилетней девочкой, какой она глядит с тогдашних своих писем из Михайловского в Бекетово к недавно вышедшей замуж старшей сестре “душечке Танечке”, в которых она на забавнейшем франко-русском диалекте, не мудрствуя лукаво, чрезвычайно живо отчитывается в повседневной жизни семьи. Я когда-то мечтал, отобрав десятка полтора ее писем, относившихся к началу сороковых годов и сохранившихся в нашем семейном архиве, издать их в качестве подлинного памятника тогдашней усадебной жизни с ее “уланами”, волнующими колокольчиками, непрерывными романами и “людьми целующими ваши ручки” в качестве обязательной концовки всех писем. Из тогдашней моей мечты ничего не вышло, и бабушкины письма, как и многое другое, давно пропали. В завершение всех своих прелестей бабушка Катя была чрезвычайно музыкальна, и ее пальчики, как-то удивительно легко и приятно порхали по клавишам, извлекая из них совершенно особенные, никогда больше мною не слышанные польки и вальсы и какие-то своеобразные музыкальные пьесы вроде запомнившегося и мне меланхолического morceau* под живописным поэтическим названием “Звон возлюбленного Монако”. Обе бабушки были, конечно, большими любительницами игр в винт, во время которой, разумеется, во всю проявлялся горячий и экспансивный характер бабушки Кати.



Однако самыми близкими людьми в нашем тогдашнем окружении была, вне всякой конкуренции, совсем не родственная нам по крови семья Швейковских, состоявшая из отца Тимофея Николаевича, матери Ольги Николаевны и двух детей — девочки Нади, на год старше нашей Оли, и мальчика Коли, ровесника сестры Веры. Кроме того, в их семье почти всегда жили по зимам отец Ольги Николаевны Николай Александрович Бакунин и сестра его покойной жены Авдотья Петровна Ушакова — “бабушка Душа”. Не родственным членом семьи, но почти вжившаяся в нее, была уже немолодая англичанка Стадлин.



Отец Тимофея Николаевича был уроженцем Смоленской губернии и в Новоторжском уезде обосновался лишь в качестве мужа дочери и наследницы богатого новоторжского помещика Бутенева, унаследовав от него прекрасное имение Щербово с поместительным барским домом, винокуренным заводом и обширными пахотными и лесными угодьями. Его сын — Тимофей Николаевич, недолго прослужив в одном из петербургских гвардейских полков и женившись на Ольге Николаевне Бакуниной, вошел полноправным членом в новоторжско-бакунинское “лоно” и, выдвинутый им в уездные предводители дворянства, пробыл им некоторое время, пока, заинтересовавшись новым банковским делом, не принял на себя должности управляющего новоторжским Обществом взаимного кредита. Чета Швейковских долгое время оставалась бездетной, что наложило на ее взаимоотношения отпечаток нежного содружества, обычно характеризующего бездетные супружеские пары, в которых неиспользованные родительские чувства переносятся супругами друг на друга. Этот отпечаток нежности остался у Швейковских и после появления первого ребенка и особенно чувствовался у Ольги Николаевны в каждом ее обращении к своему “Тиму”. В моей памяти Тимофей Николаевич рисуется уже пожилым мужчиной, выше среднего роста, очень импозантной внешности, с окладистой седой бородкой и строгими чертами лица, строгость которого иногда неожиданно смягчалась внезапно набежавшей морщинкой или промелькнувшим в его глазах огоньком, сразу делавшим его и простым, и милым, каковым и воспринимало его мое тогдашнее детское сердце. В новоторжских кругах как городских, так и уездных, Тимофей Николаевич пользовался большим уважением и авторитетом, прочность которых характеризуется хотя бы тем фактом, что при выборах в первую Государственную думу, — что имело место спустя 14 лет после смерти Тимофея Николаевича, — когда новоторы никак не могли сговориться о том или ином кандидате, слышалось много голосов: “Вот если бы был жив Тимофей Николаевич, никаких споров и сомнений не было бы”. Следующий небольшой эпизод довольно живо характеризует как новоторжские круги, так и тогдашнюю обстановку. К Тимофею Николаевичу, занимавшемуся в банке в своем кабинете, зашел его дальний родственник по матери, некий К., человек довольно бесшабашной жизни, но вполне принятый в кругу родных и знакомых. Перед Тимофеем Николаевичем по какому-то случаю лежало на столе несколько пачек банковских денег в крупных ассигнациях. К., поговорив о чем-то незначительном, взял самую крупную пачку и, спокойно положив ее во внутренний карман, сказал:



— Ты человек богатый, для тебя это большого убытка не составит, а мне эти деньги очень пригодятся.



Произнеся этот краткий монолог, К., вероятно, дружески пожав Тимофею Николаевичу руку, удалился.



Тимофей Николаевич не поднял никакого шума, деньги в сумме 15 тысяч были им пополнены, и лишь очень немногим самым близким людям он рассказал, и то не сразу, о происшествии, исключив из их числа даже свою жену Ольгу Николаевну.



Ольга Николаевна, которую нам полагалось звать тетя Оля и чмокать в подставленную розовую щеку, помимо того, что была моей крестной матерью, была и моей открытой обожательницей в течение всего периода нашей жизни в Торжке. На Рождество, к рождению и именинам она делала мне дорогие подарки, а как-то раз, поехав ненадолго в Москву, неожиданно прислала мне оттуда два громадных ящика с лошадьми, экипажами и совсем настоящей снимавшейся сбруей. Она то вязала мне шерстяное одеяло, то вышивала рубашку, за глаза и в глаза восхваляя меня и умиляясь на мою улыбку, про которую говорила, что меня тешат ангелы, — словом вела себя так, что я при ней всегда чувствовал душевную стесненность, тужась, очевидно, оправдать изливаемое на меня благорасположение, на которое, кстати сказать, Ольга Николаевна по характеру своему вовсе не была расточительна и в своих сношениях с людьми могла, под флагом прямодушия и откровенности, быть иногда резкой до грубости. Надя была краснощекой, мальчишески ловкой и по-мальчишески стриженой девочкой, отнюдь не склонной к сентиментальной девической дружбе и всей душой преданная собакам, лошадям и кучеру Борису и своему сверстнику — дяде “Мише Алексеевичу” Бакунину.



Коля был мальчик хилый, со странностями, очень трудный в товариществе, так как мог ни с того, ни с сего обидеться и надуться или внезапно впасть в неистовую злобу. Впрочем, мы с сестрой Верой все-таки с ним ладили, и он иногда посвящал нас в тайны ботаники, которые до конца все же не решался нам открыть. Ему дарили много всяких “научных” игрушек и занятий, и он мог часами лежать на полу, разглядывая какую-нибудь географическую карту из папье-маше с рельефными горами и вдавленными реками и озерами.



Швейковские жили совсем близко от нас, в доме Кудрявцевой на той же Солдатской улице, держали выездных лошадей, кучеров, множество собак и пьяницу повара Харитона, который по воскресеньям, когда мы четверо старших детей в обязательном порядке обедали у них и когда сам он не был пьян, удивлял нас феерическими кондитерскими изделиями в виде освещенных изнутри сахарных замков или других бисквитных или кремовых сооружений. С Швейковскими мы виделись почти ежедневно, иногда проводя целые дни в совместных играх или прогулках, которые по своей живописности заслуживают в дальнейшем самостоятельного описания. Кроме семьи Швейковских были в нашем окружении не столь близкие семьи Вульфов, докторов Богоявленского, Павлова и Синицына и сослуживцев отца по земской управе — великолепного экс-улана Александра Петровича Балавинского, Дмитрия Дмитриевича Романова и члена управы от крестьян Нила Фомича Курбатова, у которого отец крестил едва ли не всех многочисленных дочерей, затем семья Сидоренко и Туполевых, в которой один из младших сыновей — Андрюша, стал впоследствии известным конструктором самолетов. Была еще временно близкая нам семья Лееров, командира гвардейских кадров, сына генерал-майора Леера — воспитателя императора Александра III. Мария Ивановна Леер как-то сразу очень сблизилась с матерью. Мне она запомнилась как ласковая и немного грустная блондинка с совершено необыкновенными волосами — коса ее толщиной с добрую оглоблю доходила да самого пола. Впрочем, Лееры пробыли в Торжке недолго.



Было, кроме того, несколько старушек, к которым нас время от времени возили с визитом. В числе прочих — Наталья Михайловна и Мария Михайловна, рожденные Полторацкие. Наталья Михайловна, бездетная вдова, по мужу Ельчанинова была довольно строгой и даже несколько злобной старушкой. Небольшого роста, сухонькая, с черными острыми глазками, она вызывала во мне, если не боязнь, то некую постоянную настороженность. Сестра ее Мария Михайловна — совершенная противоположность ей — незамужняя, довольно полная, рыхлая, круглолицая — была воплощением добродушия. С ними жила воспитанница Натальи Михайловны — Наденька, Надежда Павловна, девица уже в возрасте, с остреньким краснеющим носиком, которым она презабавно шмыгала после каждый двух-трех сказанных слов, а в случае молчания, чуть ли не через каждые полминуты. Мы с сестрой Верой как-то занялись подсчетом этих шмыганий носом и за короткий Наденькин визит к нам насчитали их около сотни. У старушек был племянник Николай Николаевич Полторацкий, офицер Преображенского полка, недавно появившийся в Торжке. Рассказывали, что он, командуя, сорвал голос, что вынудило его выйти в отставку. Мы как-то встретились с ним у его теток. Блондин небольшого роста, с очень тонкими чертами лица, он говорил каким-то хриплым шепотом. Ожидая назначения на должность земского начальника, он временно жил в Торжке, после чего рассчитывал поселиться в своем имении Бековкино в 15 верстах от нашей Дубровки.



Иногда к нам заходила с двумя девочками-подростками уже пожилая, очень полная и совсем седая англичанка мисс Мэри. Она когда-то, еще в молодости, долго жила в гувернантках у давно скончавшегося бабушкиного брата Александра Михайловича Чаплина и сохранила об этом времени самые светлые воспоминания, сосредоточив на нашей матери душевную нежность, вызываемую памятью об этих дальних днях. Теперь она жила гувернанткой в семье Олениных, глава которой Николай Петрович был почти бессменным тверским губернским предводителем дворянства. Семья Олениных часть года проводила в своем имении Витовка, верстах в 15 от Торжка, а прочее время — в Твери. Время от времени появлялся у нас некто Лучков — что-то вроде советчика или подрядчика при отце по его лесным операциям в Дубровке. Результаты этих операций бывали обычно довольно плачевные, а в лучшем случае кончались вничью, что не мешало отцу в течение нескольких лет, несмотря на воркотню матери, пользоваться слугами Лучкова, человека, по-видимому, вполне честного и доброкачественного, но отнюдь не практического, а напротив, великого фантазера. Лучков появлялся у нас с каким-нибудь гостинцами: громадным арбузом, коробкой подсохших конфет или еще чем-нибудь. Кончил он жизнь весьма печально в Бурашевской психиатрической колонии под Тверью, помешавшись на изобретении perpetum mobile. Был еще один хороший знакомый, также печально окончивший свои дни, — доктор Сорокин, бывавший у нас в доме до тех пор, пока его помешательство не стало совсем явным. Лучкова — рыжеватого, плотного блондина небольшого роста с русой бородкой, в черном расстегнутом сюртучке, я помню очень хорошо, Сорокина почти не помню, должно быть, я был очень мал, когда он сошел с нашего горизонта.



Рамка нашего окружения не была бы законченной, если бы в ней отсутствовало несколько персонажей, совсем незначительных каждый в отдельности, но все же необходимых, чтобы наш повседневный колорит нашел себе правильное отражение. Примерно раз в неделю появлялась очень приятная благообразная старушка Татьяна с круглой плетеной корзиной, в которой закутанные в теплук? шаль благоухали громадные желтые антоновские яблоки, которые мы с великим аппетитом поедали и в сыром, и в печеном виде, тем более что это были единственные фрукты, регулярно попадавшие в наш желудок, так как желтые и нарядные, но безвкусные “крымские” яблоки появлялись почти исключительно на Рождество в качестве елочных украшений, а о мандаринах и грушах почему-то в Торжке в то время не было слышно. Реже приходила Катя, уже не молодая, высокая, сухопарая женщина, вся в черном — поставщица кружев и прошивок для детского белья. И, наконец, раз, а то и два в год появлялись портнихи, выполнявшие вестиментарно-бельевую кампанию. В самом начале это была Лиза, женщина лет 40—45, рыхлая, с мучнистым цветом лица и намечающимся вторым подбородком. Как я позднее узнал, Лиза приходилась нам в некотором роде сродни, так как была побочной дочерью прадедушки Михаила Васильевича, прижитой им во время его долголетнего вдовства. Потом была черномазенькая, черноглазая, с сединкой, худенькая Саша из прямухинских двориков, промышлявшая зимой в городе по знакомым домам. Портнихи жили у нас неделями, а то и месяц. На середину спальни выдвигался большой стол, на котором с утра до вечера гремела швейная машинка, а кругом пестрели лоскутки и обрезки разных материй. Где ночевали портнихи, не помню, но еду, когда мы завтракали и обедали, им подавали на том же столе в спальне — не с нами и не с прислугой.



5. Отец и мать. Родители



Я почему-то до сих пор очень мало, вернее, почти ничего не сказал о родителях, хотя они, разумеется, являлись первыми и самыми главными персонажами в нашем детском воображении.



Отец долгое время, лет пятнадцать, если не больше, был бессменным председателем Новоторжской уездной земской управы. До своего председательства он некоторое время служил мировым судьей, памятью чего остались мундир с вышитым золотом воротником и золотая цепь, надевавшаяся мировыми судьями. Детство и юность провел с матерью в Горянках, Торжке и Твери, часто и подолгу гостил в Новоторжском женском монастыре, где начальствовала бабушкина сестра. Женское общество, в котором он постоянно вращался, наложило специфический оттенок мягкости и кротости на его характер, и, вероятно, от него я унаследовал абсолютное неумение, вернее, полную невозможность крепко, “по-русски”, выругаться, чем меня полушутя корили впоследствии товарищи по военной службе, а еще позднее, уже в советское время, товарищи и начальство в лагерях. От матери отец получил прекрасный французский язык и хорошее знание немецкого языка, хотя говорил на нем не без запинок. Окончив с серебряной медалью тверскую классическую гимназию, отец поступил на физико-математический (т. е. естественный) факультет Московского университета, но пробыл в нем только три года, т. к. был уволен с четвертого курса за участие в студенческих беспорядках, — с “волчьим паспортом”, как он говорил, с характерной для него усмешкой. Отец с большой теплотой вспоминал студенческий кружок, в котором он участвовал, возглавлявшийся неким Аргиопуло, человеком, по словам отца, исключительной душевной чистоты, пользовавшимся огромным моральным авторитетом в студенческой среде. Уволенный из Московского университета, отец пытался поступить в Петербургский, но из этого ничего не вышло, и бабушка, по принятому тогда обычаю, отправила его в заграничное путешествие. Сама она в это время уже сильно хворала и, будучи в Италии, отец получил от Ольги Николаевны Швейковской (еще Бакуниной) телеграмму, извещавшую его о смерти матери. Вернувшись из-за границы, отец снова погрузился в дружественное бакунинское “лоно”, выдвигавшее его на разные, преимущественно выборные, посты в тогда еще новом земстве. Когда началась Сербская война, отец вместе с приятелем своим Ф. И. Родичевым отправился добровольцем и провел всю кампанию в качестве не то ординарца, не то адъютанта полковника Губера, командовавшего отдельным отрядом в армии генерала Депрерадовича, за что Милан Обренович, князь Сербский наградил отца серебряной медалью “за храбрость”. В последующей войне 1878 года отец принял участие уже в качестве уполномоченного Красного Креста, а вернувшись с войны, женился на приятельнице О. Н. Швейковской Наташе Кардо-Сысоевой — девице в возрасте, — ей было 27 лет,— очень бойкой и миловидной. Отца времени моего детства я помню как брюнета среднего роста, с почти обязательной по тогдашнему времени окладистой, чуть-чуть седеющей бородой, в очках, в неизменном черном застегнутом сюртуке и накрахмаленной сорочке, из-под твердых манжет которой выступали очень белые кисти рук с отчетливыми синими жилками и миндалевидными ногтями. Отец никогда не смеялся, но часто возле глаз его сбегалось много мелких морщинок, и лицо его освещалось улыбкой. Когда же смешное доходило до высшей степени, на глазах его проступали слезы, и требовалось снять и протереть очки, что в свое время вызывало замечание какой-то из сестер, что “папа без очков похож на собаку”. Дома отец проводил сравнительно мало времени, — после утреннего кофе, которое он варил собственноручно по какому-то сербскому рецепту, он, выпив стакан кофе и стакан чая, после предварительно проглоченного на голодный желудок стакана шипучего боткинского порошка, — уходил в управу и возвращался только к обеду часов в 6—7 вечера. Кроме того, он часто уезжал на земские собрания в Тверь, то по уезду. С нами, детьми, он соприкасался сравнительно мало, делая исключение для двух старших сестер, в особенности для своей фаворитка Оли. Отец недурно рисовал карандашом и в толстой переплетенной книжке нарисовал целую иллюстрацию под общим заглавием “История про папу маленького”, где в довольно живых набросках изображались разные эпизоды из детской жизни отца. Вот он в тарантасе с бабушкой Верой и нянькой Феклой едет на своих лошадях из Горянок в Киев, вот он гуляет в Горянках со своим гувернером Петром Васильевичем и собакой Белкой и бросает ей в воду палки. Вот он же, уже постарше, сдает вступительный экзамен в гимназию. Все эти рисунки, которых было довольно много, сопровождались пояснительными подписями и, конечно, всех нас очень занимали. Была начата в той же книжке и аналогичная “История про маму маленькую”, но, ограничившись двумя-тремя рисунками, она дальше не пошла. Но лучше отцу удавались пейзажи, которых у него был целый альбом.



Мать, в противоположность отцу, сразу же ушла в семью. После первых же детей (был еще самый старший мальчик, умерший в полуторагодовалом возрасте от дифтерита), она, как и большинство ее сверстниц, отставила корсет, облеклась в темную свободную кофточку с овальной брошкой на воротничке, имея в своем гардеробе для редких выездов и приемов единственное серое шелковое платье. В оправдание ей надо сказать, что дети следовали один за другим, и всех она кормила и обхаживала сама, кроме сестры Ольги, которую по болезни матери, временно кормила уже упомянутая раньше круглолицая Марья. Но, уйдя в семью, мать отнюдь не утратила живости характера и свойственного ей энтузиазма. Она горячо принимала к сердцу все перипетии земской жизни, волнуясь при удачах или неудачах своей левой либеральной партии, она живо интересовалась и всеми текущими событиями как во всероссийском и мировом масштабе, так и в маленьком новоторжском мирке, чему весьма способствовала постоянная связь с часто навещавшими ее городскими вестовщицами, — черноглазой и черноволосой, с небольшой проседью женой доктора Павлова Натальей Платоновной, с еще более черноглазой и с еще большей проседью одинокой вдовой Варварой Николаевной Пенкиной и с совсем черной без всякой седины, стриженой, с парой владимирских вишен вместо глаз, лейб-акушерской матерью Александрой Арсеньевной Морковиной. Это трио вполне обеспечивало самую полную информацию по городу, начиная с отчетов о клубных вечерах, происходивших в Федухинской гостинице и кончая самыми мелкими событиями в семейной жизни обитателей города. По живости характера мать не могла не входить во все мелочи домашнего хозяйства, но коньком ее были печи и форточки. Она сама следила за топкой печи, иногда собственноручно закрывая их во избежание угара, что же касается форточек, то, как только мы уходили в столовую к утреннему кофе, вернее, молоку, так как нам утром и вечером полагалось пить сырое молоко от своей коровы, — во всех комнатах в любую погоду немедленно раскрывались форточки, и квартира вдвойне вентилировалась: и топящимися печами, и раскрытыми форточками. На почве форточек у матери нередко происходили бурные, хотя и безобидные, столкновения с отцом, когда он бывал дома, — а форточки в азарте проветривания раскрывались и днем.



— И здесь форточка! — почти с отчаянием восклицал отец, попадая в проветриваемую комнату.



Отец любил тепло, не прочь был прислониться спиной к истопленной печке или посидеть на теплой лежанке в проходной комнате рядом с его кабинетом, что нередко вызывало воркотню матери, но сколько-нибудь серьезных столкновений между родителями мы никогда не слыхали, да и они были совершенно невозможны при той беспредельной любви и уважении, которые они питали друг к другу, и при мягком и покладистом характере отца. Но поворчать на легонькое летнее пальто, накинутое в комнате, мать могла с великим успехом, а усмотрев разбитую розетку, — отец всегда сидел у себя со свечами, не признавая ламп, — именно копеечную розетку, а не что-нибудь ценное, могла поднять негодующий вопль на всю квартиру.



Мать владела тремя языками — французским, английским и немецким. Первым — совсем хорошо и свободно, хотя с некоторыми особенностями стародворянского говора, вторым — несколько слабее, но также вполне свободно и в разговоре, и в чтении и третьим — весьма слабо, восполняя эту слабость решительностью речи. Несмотря на свой загруженный хозяйственный день, мать в это время (т. е. в период нашей жизни в трезвоновском доме) все же сумела написать свою, кажется, последнюю большую повесть “Не в деньгах счастье”, печатавшуюся в журнала “Детский отдых”, а впоследствии вышедшую отдельной книжкой. Мы, по мере того как возрастали, конечно, читали все написанные ею рассказы и повести, и помню, что одна из них под заглавием “Лето в деревне” мне очень понравилась. Но больше всего мы любили, — когда немножко подросли, — слушать устные рассказы матери, умевшей удивительно изображать комических персонажей когда-либо встретившихся ей. Помню, как будто сам ее видел, бекетовскую соседку, престарелую девицу Квашнину — владелицу клочка земли и трех крепостных душ. Квашниной было уже под шестьдесят лет, но она “не сдавала позиций” и, глядя на себя в зеркало, играя глазами, удовлетворенно восклицала:



— А все-таки они блестят!



Она часто бралась за гитару и дребезжащим старушечьим голосом исполняла свой любимый романс “Терсит стеная на лире томной”. Девичья стыдливость не позволяла ей раздеваться даже перед портретами мужчин и, ложась спать, она предварительно поворачивала их лицом к стене, что занимало довольно много времени, так как портретов и больших, и малых в ее спальне было великое множество. В длительной процедуре освобождения крестьян дедушка Евграф Александрович исполнял ответственную должность мирового посредника “первого созыва”, как их потом почтительно называли, и во исполнение своей многотрудной задачи приехал делить и Квашнину с ее тремя душами.



— Ко мне ворвался Кардо-Сысоев, — начинала Квашнина свой часто повторяемый, полный драматизма рассказ о дедушкином, конечно, очень скромном и тихом посещении.



В Торжке уже в мое время жили две старушки Никитины — Софья Васильевна и Аграфена Васильевна. Первая из них была очень некрасивая, но решительная, вторая, должно быть, когда-то недурна собой, а теперь — беленькая до прозрачности, с робкими светло-голубыми глазами. Она до конца жизни осталась запуганной строгой до свирепости матерью, которая в числе прочих притеснений, не позволила дочерям выходить замуж. Софья Васильевна говорила низким голосом сильно в нос и знала рецепты от всех болезней. Аграфена Васильевна вовсе не говорила и только кротко улыбалась.



— Пейте мяту под окном... — уверенно гнусавила Софья Васильевна, напутствуя знакомую, жаловавшуюся на боли в желудке.



— И случись тут у меня под рукой телятина... — рассказывала она про то, как счастливо излечила кого-то от болезни глаз.



Мать удивительно изображала ее. Но лучшими ее рассказами была длиннейшая серия повествований про Марью Ивановну Долгово-Сабурову.



Рядом с дедушкиным Бекетовым было еще Малое Бекетово с крошечной усадьбой на том же высоком берегу Волги, принадлежавшее бездетной, уже пожилой паре — Василию Петровичу и Марье Ивановне Долгово-Сабуровым. Между Большим и Малым Бекетовым по тропинке через огород не было и полверсты, и Марья Ивановна едва ли не бульшую часть времени проводила в Кардо-Сысоевской семье, щедро разбрасывая блестки своих красочных изречений. Когда нам удавалось завести мать на Марь Ивановну, рассказы о ней могли, переливаясь одни в другие, продолжаться до бесконечности.



— Нет, вы только подумайте, — с ужасом восклицала Марья Ивановна, — женщина мужчине... Василий Петрович сидит, а слезы у него градом...



— Так что же она ему сказала, Марья Ивановна?



— Она сказала... Василий Петрович, какой вы ам-би-ци-он! Женщина мужчине! Вы только подумайте!



В другой раз, привезя изо Ржева по поручению бабушки кусок коленкора, Марья Ивановна пояснила:



— Я так и сказала приказчику: имейте в виду, что это молодой барыне на панталоны...



Проходя мимо Кардо-Сысоевской людской, где шло великое веселье с пляской под балалайку кучера Ермолая, Марья Ивановна, заглянув в окошко, увидела свою кухарку Матрену, женщину уже не молодую, но очень веселую и славную плясунью, откалывавшую какое-то неистовое па.



— Матрена, Матрена, — с укором прокричала ей в окно Марья Ивановна, — ты, верно, забыла, что у тебя трое господ умерло!



После чего Матрена, проводив ее взглядом, принялась с пущей лихостью отплясывать, припевая:



— А у меня трое господ умерло, а у меня трое господ умерло!..



Была в репертуаре матери Больше-Кошинская попадья, рассыпавшая те же перлы:



— Ну, вылитая Наталья Евграфовна, только головку отнять, да в плечах пошире...



Или, в качестве характеристики не понравившейся ей особы:



— Глаза белые, непристойные, а сам такая саврасая.



Семья Кардо-Сысоевых была вообще очень чутка на всякую юмористику и очень живо и талантливо передавала подмеченные сценки. Чрезвычайно удачно это выходило и у некоторых теток, но самым большим мастером был, говорят, брат матери Николай Евграфович, но я его исполнения не слышал. Нравились нам и рассказы матери из времен ее детства, вроде случая с сестрой Машенькой, как она нечаянно проглотила дробинку, и как остальные сестры ее умоляли: “Машенька, милая, не стреляй, подожди, пока придут папаша с мамашей”.



Забравшись потихоньку в огород, Наташа наелась малины и очутилась перед бабушкой с перепачканными в малиновом соку руками.



— Наташа, в чем у тебя руки? — спросила бабушка.



— Тоже и в песке... — немного помявшись, дипломатически ответила Наташа.



6. M-lle Julie



Осенью 1887 года в нашу семью прочно и надолго вошло милейшее существо — шестнадцатилетняя француженка m-lle Julie Tore, младшая сестра m-lle Terese, гувернантки в одном из бакунинских семейств. М-lle Julie не знала ни слова по-русски и была прехорошенькая.



Впрочем, о последнем обстоятельстве я знал скорее со слов окружающих, потому что в детские годы мало в этом деле разбирался, больше воспринимая людей через их запахи, чем по внешнему виду: у каждого был свой запах, — у тети Сони, у Ольги Николаевны, у Коли Швейковского, не говоря уже об отце, матери, сестрах и няньках. Были, кроме того, и общесемейные запахи. От m-lle Julie и от ее вещей исходил очень приятный запах, и это сразу привлекло меня к ней. Нянька от нас отошла, осталась только одна Анюша при сестре Маше; мы четверо выстраивались по утрам в угловой комнате и под команду un, deux, trois, quarte* выкидывали руки и ноги, выворачивали шеи и, не сгибая колен, тянулись к полу. M-lle Julie как-то особенно пила кофе, опуская в него кусок сливочного масла и очень громко и решительно сморкалась. Она болтала с нами без умолку, и мы незаметно очень скоро заговорили по-французски. Прошли мы, разумеется, и через обязательные “savez vous planter les choux”, “la tour, prends garde”** и другие многочисленные игры, rondes*** и песенки с их французской напевностью, нередко приправленной и немалой дозой невинной игривости. Прониклись мы всем своим пылким детским существом и франко-патриотическими, преимущественно антипрусскими, настроениями и могли с большим чувством пропеть: “Sentinelle, ne tirez pas, c’est un oiseau qui vient de France”**** и от души ненавидели les prussiens”*****, a “les autrichiens”****** искренне презирали.



Прочно и глубоко внедрила в нас m-lle Julie не просто уважение — воинственный пиетет к почитанию parole d’honneur, нарушение которого было несмываемым позором. Поссорившись как-то раз со своим верным приятелем — сестрой Верой, я в сердцах прокричал: “Je donne ma parole d’honneur que je te donnerais un immense coup de baton”*. Все было кончено. Сестра бросилась бежать от меня, а я за ней, повторяя: “J’ai donne ma parole d’honneur”**. Она как-то ловко и долго от меня увертывалась, и злоба моя успела почти остыть, но, связанный словом, я был вынужден привести в исполнение свою угрозу и, наконец, догнав сестру, сдержал свое обещание, лишь несколько умерив его выполнение за счет простительной урезки понятия “immense”*** и приложения палки к наименее восприимчивой части тела. Сестра Вера не была обижена, она тоже понимала неизбежность совершавшегося. На нас произвела большое впечатление как-то прочитанная вслух весьма поэтическая повесть про некоего средневекового юношу, которому в наследство от предков остался славный меч с выгравированным на его лезвии девизом “franchise”****, — так называлась и вся повесть, — и как этот юноша благородно и достойно орудовал полученным от предков мечом. Последовало много бесед на тему “franchise”, были широко раздвинуты рамки этого понятия. Разумеется, через него было пропущено много знакомых.



— M-me Chveikovsky est franche, m-me Pavloff aussi*****, — называла m-lle Julie персонажей, по ее мнению, положительно отвечавших понятию “franchise”, именуя также и тех, которые, как ей казалось, этому понятию не соответствовали. Мы внутренне не всегда соглашались с классификацией m-lle Julie и думаю, что часто бывали правы. Надо полагать, что этот пиетет к “parole d’honneur” и к “franchise”, не взирая на доведение его иногда до абсурда, был неплохим придатком к другому пиетету, прочно внедренному в нас родителями: матерью — к хлебу и отцом — к книге. Мать с нашего самого раннего детства внушила нам почти святое уважение к хлебу: упаси, Боже, кому-нибудь из нас бросить в другого кусочком хлеба или выбросить его в помойное ведро. Помню, с каким ужасом я созерцал, как кто-то из обедавших у нас взрослых гостей машинально скатывал шарики из хлеба и складывал их в кучку у своего прибора. Уважение к книге было внушено нам и матерью, и отцом, — в особенности последним, — вовсе не какой-нибудь проповедью или наставлениями, а общим обращением с книгой, господствовавшем у нас в доме. Книги, покупавшиеся и выписывавшиеся в довольно большом количестве, обязательно облекались в простые, но аккуратные переплеты с инициалами “В. Л.” или “B. L.” на кожаном корешке, ставились на полку в соответствующий шкаф и заносились на карточки, лежавшие тут же в шкафу. Не помню, чтобы мы рвали или портили книги, — разве что в самом бессознательном детстве, а книги, преимущественно французские из серий bibliotheque rose, bibliotheque bleue****** и другие мы получали в изобилии и к именинам, и по разным другим случаям, как от родителей, так и от родных и знакомых. Правда, при получении в подарок акварельных красок, мы иногда раскрашивали в своих книгах картинки, но и то редко.



M-lle Julie окончила у себя на родине так называемую ecole normale*, и эти школы, или та, по крайней мере, в которой она училась, были, очевидно, поставлены очень неплохо, так как в пределах своей программы, примерно равнявшейся нашим шести классам женской гимназии, они, судя по m-lle Julie, давали своим ученикам вполне прочные и хорошо усвоенные знания. M-lle Julie обладала прекрасным, даже элегантным почерком, вполне владела литературным языком, была тверда в орфографии, грамматике и синтаксисе, знала свою классическую литературу, могла продекламировать наизусть несколько монологов из Корнеля и Расина или басню Лафонтена; знала, правда, довольно примитивно, свою историю, — словом, была вполне подготовленной для роли гувернантки при детях-подростках. Живую, веселую 16—17-летнюю m-lle Julie, конечно, тянуло ко всем развлечениям, которыми тогдашний Торжок отнюдь не изобиловал: бывали воскресные вечера в клубе, собирались в некоторых семейных домах, в частности, в семье Павловых, где старшая сестра Маша уже была девицей “на выданье”. Но главным затруднением было отсутствие “патронши”, — сопровождающей, — т. к. выезжать, хотя бы на самый скромный вечер, девушка без сопровождения старшей женщины, по тогдашнему понятию, разумеется, не могла. Мать лишь в исключительных случаях облекалась в свое серое шелковое платье и “выезжала” с m-lle Julie. Ольга Николаевна решительно нигде не бывала, а прочие пожилые дамы были не очень надежны, и мать, лишь скрепя сердце, отпускала m-lle Julie с простодушной Натальей Платоновной Павловой или еще менее охотно с вездесущей Варварой Николаевной Пенкиной. У хорошенькой m-lle Julie очень скоро объявилось немало поклонников, как из числа гвардейских офицеров, так и из местной молодежи, но все это соблюдалось в рамках строгого приличия, за чем неукоснительно следила наша мать.



Вскоре у нас вошли в обычай вечерние чтения вслух журнала Education et Recreation**, который мы стали получать. Однажды, очевидно под впечатлением “жюльверно-экзотических” повествований, я решил блеснуть перед m-lle Julie значительностью нашей семьи. У матери был младший брат, моряк, Михаил Евграфович Кардо-Сысоев, который после выпуска в офицеры отправился в кругосветное путешествие, заболел и умер за границей. В моем тогдашнем представлении, моряк, погибший в чужих странах — ясно, съеден дикарями. И вот, этим-то славным событием в нашей семье я и вознамерился блеснуть перед m-lle Julie. Но так как просто, ни с того ни с сего рассказать о нем носило бы характер хвастовства, то я подошел к этому делу очень тонко. Воспользовавшись перерывом в чтении, я обратился к матери, обычно сидевшей с нами за каким-нибудь рукоделием:



— Maman, — промолвил я с видом полного равнодушия и даже несколько рассеянно, — lequel est de nos oncles qui etait mange par les sauvages?***, — вполне уверенный, что этим “oncle” является дядя Миша, чья фотографическая карточка в необычном, каком-то нескладном штатском платье с большим цилиндром в одной руке и зонтиком в другой, снятая за границей, находится в нашем большом семейном альбоме.



Не помню, как реагировала мать на мой вопрос, как отнеслись к нему сестры и m-lle Julie, вероятно, было много смеха, но все это утонуло в постигшем меня разочаровании: он не погиб от зубов чернокожих дикарей, а попросту умер в каком-то английском порту. Вовсе не интересно!



7. Управа — Зима (6 зимних месяцев)



Управа, куда каждое утро уходил отец, помещалась на Дворянской улице в просторном одноэтажном доме, обшитом тесом и окрашенном в коричневую краску, купленном земством у какого-то из Полторацких. При доме был большой сад, обнесенный высоким забором, и пока мы жили на Солдатской улице у Трезвоновых, где не было даже самого маленького садика, мы весной часто ходили в этот управский сад, сохранивший название “полторацкого”. В саду было много высоких старых тополей с бесчисленными грачиными гнездами, в которых крикливые птицы ежегодно выводили своих птенцов, и крик их черномазых родителей, очевидно, так прочно запечатлелся в моем еще мало тронутом детском сознании, что все грачи, где бы я их ни слышал, в течение всей моей жизни остались для меня “полторацкими”, вызывая во мне ранние весенние запахи прелых листьев, сырой земли и распускающихся тополей и воскрешая в памяти врытый в землю старенький стол, на котором мы, высунув языки, деловито растирали в порошок кирпич разных колеров и мяли, и толкли пахучие почки тополя для продажи их в качестве лекарства.



В управе было два сторожа — Тимофей и Василий, оба русые с рыжеватыми бородами, очень похожие друг на друга, только Тимофей потемней и погорбоносей, чем Василий. Они часто приходили к нам по всяким управским делам, иногда кололи дрова или расчищали снег, но в моей памяти они прочно связаны с Рождеством и Пасхой. Вот они несут огромную пахучую елку по нашей скользкой-прескользкой крашеной лестнице, с которой тетя Соня со мной на руках, умудрилась благополучно скатиться на спине до самого низа и, трясясь от одолевшего ее расслабляющего смеха, никак не могла подняться на ноги. Вот они деловито устанавливают эту елку посередине спальни на крестообразной подставке, а вот они же, с намасленными волосами, с расчесанными бородами и усами, в праздничных поддевках и до блеска начищенных сапогах христосуются с отцом и матерью и получают поздравительные рубли из приготовленной кучки монет, откуда также получают свою заранее предусмотренную долю почина сторожа, почтальоны, городовые и прочий люд, так или иначе обслуживающий нас в течение года. Этой раздачей ведает мать, и мы, то и дело слышим голоса прислуги: “Наталья Евграфовна, почтальоны... Наталья Евграфовна, телеграфисты...” А то и более значительными, какими-то приглушенными голосами: “Наталья Евграфовна, священники!”, ибо и эти последние в обязательном порядке появляются на Рождество и на Пасху и, “спроворив” соответствующую коротенькую службу и окропив святой водой подвернувшихся под руку, они также получают соответствующую мзду и отправляются дальше, оставив после себя приятный запах долго не расходящегося дымка ладана. И отца, и мать всегда зовут по имени и отчеству, слова “барин” или “барыня” отсутствуют в нашем обиходе. Мать всем без исключения, даже нищим, даже извозчикам говорит “вы” и только к Анюше и Анисье, поступившим к нам девочками-подростками, обращается на “ты”.



Мы живем в Торжке с поздней осени, обычно с октября месяца и до ранней весны, редко дольше половины апреля, но все же не меньше полгода. Сейчас под конец жизни этот срок кажется мигом, а тогда, в ранние детские годы, он был целой вечностью, — каждый день вносил что-нибудь новое, а на протяжении шести месяцев еще были вкраплены Рождество с двумя елками у нас и у Швейковских, Новый год, чадная Масленица с раздутыми от блинов животами, Великий пост с меланхолическим перезвоном и, наконец, радостная, солнечная Пасха с ее несмолкаемой колокольной вакханалией. Кроме этого были еще дни рождения и именин и какие-нибудь непредусмотренные увеселения вроде любительского спектакля у Швейковских — первого театрального представления, которое мне пришлось увидеть. Сцены, т. е. возвышения на помосте не было, а часть комнаты была отгорожена расставленными на полу глиняными горшочками с цветами. Когда белый коленкоровый занавес с шуршанием отодвинулся в сторону, на отгороженном пространстве предстал перед нами Паша Сидоренко, изображавший лакея и подметавший половой щеткой комнату. У Паши были намазаны пробкой черные усики, а на голове почему-то надета барашковая шапочка бадейкой. Подойдя к зеркалу и глядясь в него, он оправил усики и самодовольно сказал: “Разве я не хорош?” Вот и все, что я помню от спектакля. Кто в нем еще участвовал, и что разыгрывалось на сцене, — ничего не помню. Должно быть, мне хотелось спать, — я сидел на венском стуле в первом ряду, ноги еще не свешивались к полу, а были прямо вытянуты вперед, — стало быть, я был не очень великовозрастен. Еще помню наш выезд наряженными — мы и Швейковские — к Вульфам. На мне был костюм английского матроса, с черной, под клеенчатую, шляпой канотье, сделанной из толстого картона и оклеенной черной глянцевой бумагой, — шляпа, сооруженная m-me Стадлин, была очень твердая и все время свешивалась у меня с головы, поэтому-то, вероятно, я особенно хорошо ее и запомнил.



Однажды между двумя столбами, врытыми по берегам Тверцы, натянули параллельно мосту толстую проволоку, и через некоторое время мы с Швейковскими отправились на мост смотреть, как по проволоке с одного берега на другой пойдет приехавший в Торжок гимнаст. Вскоре на проволоку в самом деле взобрался немолодой мужчина в красном трико с какими-то медалями на груди и длинной палкой в руках, которая меня очень заинтересовала. Была поздняя осень, река еще не замерзла и текла черная и холодная, и мужчине в красном трико с глубоко открытой жилистой шеей, должно быть, тоже было очень холодно. Натерев подошвы мелом, он пошел по туго натянутой проволоке, которая все же со скрипом вытягивались под его тяжестью при каждом его шаге и, балансируя заинтересовавшей меня длинной палкой, наконец, добрался до другого берега. Мне лично это зрелище совсем не понравилось, мне было даже немного досадно на человека в трико, заставившего меня пережить несколько неприятно волнительных минут. Гораздо веселее были карусели в ежегодную Рождественскую ярмарку, вертевшиеся под оглушительные стоны и вздохи какой-то механической музыки. Девочки в лодочке, а я верхом на статном коне в серых яблоках, с серьезными сосредоточенными лицами, не раз проносились мимо весело улыбающегося лица матери, а потом всю дорогу до дома обменивались впечатлениями, грызя сладкий “индийский” боб или жуя “московскую мостовую”.



Именины и дни рождения бывали отмечены обязательным шоколадом в желтых чашках из чайного английского сервиза, подаренного Тимофеем Николаевичем. И столь же обязательным большущим, еще теплым кренделем с утыканным изюмом и немного подгоревшими миндалинами, которые я потихоньку норовил отковырнуть. И шоколаду, и кренделю, разумеется, предшествовали подарки, которые делались не только родителями, но и каждым из нас детей. В мои именины (день рождения, 29 сентября, я чаще всего справлял на козлах при переезде из Дубровки) меня вместо обычной шерстяной курточки одевали в “кашемировую” малиновую рубашку с золотым поясом с кисточками на концах и золотыми же пуговицами в виде шариков и в бархатные коротенькие штаны. Зимние праздники — Рождество, Масленица и полувесенняя Пасха проводились примерно как у всех. Рождество — с елкой, рождественскими подарками и сластями, Масленица — с чадными блинами, Пасха — с крашением и катаньем яиц. На Рождество какой-то полумифический мировой судья Кандыба долгое время присылал нам громадные “бабы” и розовое малороссийское сало в четверть аршина толщиной, которое мы, дети, никогда не решались даже попробовать. Потом эти посылки прекратились, а, может быть, “прекратился” и сам мировой судья Кандыба. На Новый год отец дарил нам новенькие серебряные гривенники по количеству лет, исполнившихся каждому из нас. Сумма в восемь гривенников, доставшаяся Оле, в то время как мне пришлось всего сорок копеек, казалась мне грандиозной и почти недосягаемой. С полученными гривенниками мы тотчас же мчались в недавно открывшийся Варшавский магазин, где покупали множество самых интересных вещей: хорошенькие papeterie*, флакончики пробных духов, пахучие саше, акварельные краски на картонной палитре, цветные карандаши, наклейные картинки и много других вещей, которые по возвращении домой долго и гордо демонстрировали друг другу.



На Масленице мы пыхтели и считали блины, после которых нам давали “для осадки” по десертной ложечке водки или по рюмке белого столового вина. На Пасху мы с увлечением красили и катали яйца, а мать изощрялась в каких-то коричневых пасхах из топленого творога, которые мы не особенно ценили, потому что их давали по маленьким кусочкам, и мы предпочитали вволю наесться обыкновенными белыми пасхами. Днем к матери приходили праздничные гостьи из тех, что редко бывали у нас помимо Рождества и Пасхи, — две микроскопические сестры Ольга и Марья Васильевна Лисицыны, горбоносая в черной кружевной наколке Матрена Егоровна Курбатова, Юлия Павловна Богоявленская с толстой складкой на переносице, ущемленной болтающимся пенсне, а к нам, тоже днем, приходили девочки — две Нюши, белая и черная, со стрижеными головами, очень свеженькие и аккуратные, уже кончившие свое приютское житье и обучавшиеся на портних, а с ними остроносенькая Уля с вопрошающими глазами — подросток лет 10—11. Девочкам были приготовлены пакеты со сладостями и, кроме того, их угощали с рождественских подносов сладостями и орехами всех сортов, на Пасху — пасхой и куличами и катаньем яиц на разостланном в спальне ковре.



8. Прогулки



Пора, однако, описать сводно-семейные прогулки, довольно регулярно совершавшиеся нами по Торжку. Как во всяком уездном городе, новоторжские тротуары были сделаны из самого разнообразного материала: деревянные, булыжные, глинобитные, разной высоты и ширины с обязательным промежутком у каждого въезда во двор, поэтому, а также и потому, что это вообще было ниже ее достоинства, наша процессия, как воинская часть, шествовала по середине улицы, не уступая дороги встречным, правда довольно редким, экипажам, беспрекословно объезжавшим нас. Процессия двигалась в следующей последовательности: впереди всех собаки — белая косматая русская овчарка Шарик, потом тоже лохматая, но черная дворняжка, типа пуделя, Волчок, потом запряженный в детские лубяные санки, злющий-презлющий, кривоногий как такса, Левка, фаворит бабушки Души и, наконец, рядом комнатный пес, гордон Бойка. Вся эта свора носилась по всем направлениям, забегала в незапертые калитки, сражаясь с встречными собаками и неукоснительно поливая каменные тумбы, стоявшие на всех перекрестках. За собаками мчались вооруженные деревянными мечами или луками и стрелами мы с Колей и, как будто с нами, но и не отрываясь вполне от старших девочек, сестра Вера. Дальше уже спокойнее шли девочки: Надя, Оля, Таня и еще какая-нибудь сверстница — Лиза Бакунина или Оля Вульф. За ними уже степенно шли гувернантки: m-me Стадлин и m-lle Julie и с ними без умолку болтающая Варвара Гавриловна и “Варенька” Вульф. Следующая группа: Ольга Николаевна, наша мать и бабушка Душа и, наконец, замыкая шествие, отец, Тимофей Николаевич и седой великан Николай Александрович Бакунин. Такова была процессия походная, разумеется, подвергавшаяся различным отклонениям, главным образом, по линии мужчин, обыкновенно участвовавших в прогулках только в воскресные и праздничные дни. Впрочем, я упустил включить еще двух участников процессии — строптивую ослицу Муху и буланую лошадку Изабеллу; обе под седлами также часто следовали с нами, и мы с Колей поочередно садились на них. Дамы, носившие в те времена длинные юбки, прибегали к помощи так называемых “пажей”, чаще всего в виде розоватых жгутов с застежками, которые опоясывали бедра и подтягивали юбку на любую высоту, или же в виде зажимов, свешивавшихся с пояса и подбиравших юбку с одного бока. Нельзя сказать, чтобы это мероприятие способствовало изяществу дамских фигур, хотя подобранные юбки обычно скрывались под ротондами или пальто. Особенно живописно выглядела очень розовая, очень полная Ольга Николаевна в своей короткой ротонде, вернее, накидке на лисьем меху и в высоких мужских калошах, глядевших из-под решительно поддернутой юбки. Маршрут наших прогулок, за редким исключением, был один и тот же: по Ямской улице до Ильинской площади, по Ильинскому спуску к мосту и по “другой” стороне к “валу”, вернее, высокому, насыпному холму, воздвигнутому в древние времена, очевидно, по каким-то фортификационным соображениям. Между валом и другим, уже естественным, холмом, на котором за каменными стенами с бойницами красиво раскинулись частью старинные, частью более новые церкви и службы мужского монастыря, спускалась к Тверце длиннейшая мощеная дорога, излюбленное место наших катаний на салазках или ледянках, которые мы обычно захватывали с собой. Эти катанья со взлетами на ухабах при спуске на реку были настолько соблазнительны, что и взрослые иногда принимали в них участие, и у нас даже вошло в обычай “угощать” ими изредка приезжавших к нам в Торжок гостей из других городов. Наши прогулки могли бы длиться очень непродолжительное время, если бы мы не прерывали их, заходя в магазины, расположенные на нашем пути. Первый пункт, который мы удостаивали своим вниманием, был совсем недавно открывшийся “Варшавский магазин”, занявший большое светлое помещение правой половины нижнего этажа Федухинской гостиницы. Здесь все блестело и благоухало смешанным запахом свежего лака и парфюмерии. Магазин обслуживал преимущественно дам и детей. И как обслуживал! Вместо обычного дребезжащего колокольчика у дверей честно щелкал короткий звонок, и навстречу покупателям выходил владелец магазина г-н Паричка — мужчина лет 35—40, небольшого роста, с намеком на полноту и забавно сплющенной головой с расчесанными на прямой пробор реденькими волосами, приятно восполненными остроконечной бородкой и распушенными усами. Но все это тонуло в умильно приветливой улыбке и льстивом блеске маленьких сереньких глаз, сопровождавших вкрадчивую речь на русском диалекте с характерными польскими ударениями. Осматривались полученные новинки, покупалась пара подмышников и моток шерсти, и мы следовали дальше, провожаемые такой же или еще более ласковой и умильной улыбкой г-на Парички. Вскоре после своего приезда к нам m-lle Julie получила розовый пахучий конвертик, в котором на розовом же листочке с хорошенькой виньеткой, в самых деликатных и округлых фразах, ей делалось предложение руки и сердца г-на Парички. Говорили, что такие розовые конвертики не миновали ни одной новоторжской жительницы, мало-мальски отвечавшей матримониальным устремлениям г-на Парички. Следующий этап на нашем пути — расположенный на той же Ямской улице, только на другой стороне, магазин Тюрякова, помещающийся в небольшом двухэтажном каменном домике с квартирой владельцев на втором этаже. Здесь под долго не умолкающее дребезжание колокольчика, в темноватом и тесном помещении нас встречает или хмурого вида пожилой мужчина в надвинутой на лоб меховой шапке — владелец магазина Тюряков, или же, и чаще всего, обворожительный херувим, какие, казалось бы, бывают только на картинках, с вьющимися иссиня-черными кудрями и обольстительным извивом усов на ярко-розовом фоне лица, первоначально приказчик, а теперь супруг единственной дочери Тюряковых. Не новотора, конечно, удивил бы странный ассортимент товаров, красующихся в двух небольших витринах и на полках магазина: рядом с очень приятно выглядящими колбасами, сырами, ветчиной и фруктами — пара двуствольных охотничьих ружей; над деревянной бочкой с виноградом в пробковой крошке — медный охотничий рог на зеленом шнуре, и, чередуясь с открытыми ящиками мармелада и сине-седой сплющенной малаги — лобзики для выпиливания по дереву со всеми принадлежностями и необходимым материалом: липовыми, ольховыми, ореховыми и дубовыми тонкими досками для изготовления рамок, полочек и ящичков, модели которых развешены тут же на стене, удивляя наши детские взоры своим хитрым рисунком. Секрет фантастического подбора товаров открывается просто: херувим — виртуоз по части выпиливания всяких безделушек и владелец неплохого кофейно-пегого пойнтера, с которым не прочь иногда побродить по окрестным лесам и болотам. Приобретя дюжину пилок для лобзика, пару досок и коробку абрикосового мармелада, тут же быстро поедаемого нами, мы продолжаем свой путь. Третья остановка у самого спуска с Ильинской горы возле крошечного галантерейного магазина, именуемого в нашем обиходе “la petite boutique”*. Магазин в самом деле совсем маленький, узенький и низенький и обслуживается крошечными, под стать ему, владельцами, мужем и женой. В лавчонке так тесно, что мы все дожидаемся на улице, пока m-lle Julie и Варенька Вульф, приобретя вуальку с мушками и булавку для шляпы, не выходят к нам.



Спускаемся под гору. Мост уже давно прельщал меня своими высокими наклонными фермами с частыми поперечинами в виде удобных ступенек, так и манивших взобраться по ним наверх. Отстав от остальных, я однажды приступил к выполнению этого соблазнительного плана, но не успел сделать и пяти шагов, как на плечо мне легла рука в вязаной шерстяной перчатке, а обернувшись, я увидел красное усатое лицо городового.



— Слезай, мальчик, сюда лазить нельзя, — промолвил он, и я, очень сконфуженный, быстро спустился вниз и побежал догонять своих.



Не знаю почему, эта первая рука предержащей власти, легшая мне на плечо, произвела на меня такое впечатление, что я до сих пор чувствую ее тяжесть, но, очевидно, в этом, по моим понятиям, было что-то постыдное, потому что я скрыл ото всех свой “конфуз” и никогда никому о нем не рассказывал. На “той” стороне в торговых рядах мы обыкновенно заглядывали в большой полутемный магазин Курковых, торговавший исключительно детскими игрушками. Не понимаю, как такой небольшой город как Торжок, мог поглощать столько игрушек, ибо деревня в этом деле, очевидно, не участвовала. Но вот, наконец, и последняя торговая точка на нашем пути — “la baba”** — расторопная и оборотистая новоторка, живущая в чистеньком деревянном домике у самого подножия вала и торгующая из большущего сундука всякими ситцами, которые почему-то считаются разнообразнее и дешевле, чем в магазинах. Скатившись несколько раз с горы, мы возвращаемся обратно по старому маршруту, но уже не заходя в магазины и только на Ильинской площади стучимся в окошко бараночной, откуда нам подают через форточку две связки горячих пахучих баранок, нанизанных на не менее пахучую мочалку. Я перекидываю нашу связку через голову, и мы окончательно направляемся домой. В это время обычно уже начинает смеркаться, в двухэтажных трехоконных домиках понемногу зажигаются огоньки, и проворный фонарщик с лесенкой на плече и с жестянкой с изогнутым носиком в руках уже перебегает от фонаря к фонарю. По возвращении домой — обед, потом trente minutes de digestion***, потом непродолжительное чтение вслух и, по гудку на Цвылевской мельнице, в половине восьмого — молоко с принесенными баранками или маковыми рожками, а то с часто покупавшимися в окошечке женского монастыря вкусными просвирками и сон под уютную и вместе с тем таинственную, а потому жутковатую ночную колотушку. Обычно я засыпаю не сразу, и в качестве преддверия ко сну у меня перед глазами на фоне темноты начинают рисоваться самые разнообразные плоские геометрические фигурки из светящихся точек, переливающиеся одна в другую, то исчезая, то снова появляясь.



Также в качестве преддверия ко сну я часто вижу нечто вроде плота, на котором, тесно прижавшись друг к другу, стоят какие-то цветные человеческие фигурки, которые я сам себе определяю монахами, быстро и бесшумно скользящие по ярко-зеленой воде. И светящиеся геометрические фигуры, и цветные монахи на плоту были, очевидно, чисто зрительным явлением, но совершенно иного порядка был страшный сон, в точности повторявшийся несколько раз. Окно нашей комнаты с лежанкой, между кабинетом отца и столовой, ярко освещено красных заревом пожара, и в свете этого зарева на меня глядит, лукаво улыбаясь, скорее красивая женщина лет 30—40, повязанная платком. Весь страх сосредоточен в том, что окно — во втором этаже, и, следовательно, улыбающаяся мне женщина или нереально высока, или как-то умудрилась вскарабкаться на второй этаж, что добавляет к испытываемому мною страху легкое чувство гадливости. Все эти преддверия снов и страшные сны связаны в моей памяти только с домом Трезвоновых и, следовательно, закончились не позднее 6—7-летнего возраста.



9. Происшествия



Последние 2—3 года нашей жизни в трезвоновском доме изобиловали всякого рода событиями, как мелкого, так и более крупного значения. Великий фурор произвела женитьба 72-летнего Николая Александровича Бакунина на 30-летней тете Соне. Ольга Николаевна была в полном негодовании и не пожелала встречаться со своей новоявленной мачехой. Вся наша прислуга, разумеется, бегала в церковь, а потом подсматривать под окна “молодых”. Впрочем, пища пересудов скоро иссякла, так как новобрачные на второй день после свадьбы уехали в казанское имение Бакуниных. Эта женитьба вызвала и другое событие: после замужества и отъезда дочери бабушка Александровна не захотела оставаться в Торжке и переехала на жительство в Москву к одному из сыновей, а в квартиру под нами приехали из Бекетова и поселились на целую зиму дедушка с бабушкой со всеми своими запахами, старенькой кухаркой Аннушкой и горничной “Аришкой”, как они звали ее по старой крепостной привычке. Для нас это было большим событием, дедушку с бабушкой мы до этого видели сравнительно мало во время своих редких поездок в далекое Бекетово, а теперь мы сблизились с ними почти вплотную. Дедушка Евграф Александрович был очень чистенький, очень аккуратный, небольшой старичок с белой бородкой и накуренной желтинкой под носом. От него хорошо пахло сигаретами и одеколоном, которым он обильно обтирался. У него были очень живые светло-голубые глаза, прекрасно видевшие без очков до самой старости. Обычный его костюм состоял из незастегнутого сюртучка с бархатным жилетом. У бабушки были большие, когда-то красивые, теперь поблекшие, добрые глаза. Она с самых ранних лет была близорука, но стала пользоваться очками только в старости, да и то лишь изредка. Она не отличалась подвижностью и больше сидела в кресле за вязаньем, в то время как дедушка расхаживал взад и вперед по комнатам, попыхивая сигарой или трубкой с длиннейшим мундштуком и мурлыкая себе под нос какой-нибудь неопределенный мотив. Зато “Аришка” летала стремительными зигзагами по всей квартире. Вскоре после своего приезда дедушка купил мне ружье, стрелявшее горошиной, и я должен был являться к нему по утрам, чтобы стрелять в цель сидящего на ветке тетерева, которого он прекрасно нарисовал углем. Вскоре же произошло печальное событие: умер Тимофей Николаевич Швейковский. У него уже некоторое время стала развиваться какая-то злокачественная опухоль, которую было признано необходимым удалить оперативным путем. Не доверяя местным врачам, Ольга Николаевна поехала с ним в Берлин к какой-то тогдашней знаменитости. Однако результаты оказались печальными, — Тимофей Николаевич после операции скончался. Пошли бесконечные разговоры, как, в каком гробу будет доставлено тело. Как примет эту утрату Ольга Николаевна. Александр Гаврилович Вульф очень обстоятельно объяснил, что гроб цинковый, что в нем сверху устроено какое-то окошечко, — я понял, что окошечко вырублено и в груди у Тимофея Николаевича, тревожно недоумевая зачем это сделано, но не решаясь об этом расспрашивать. Тимофея Николаевича похоронили в погосте Рашкино, в 3 верстах от Щербова, и тогда пошли еще более бесконечные разговоры об оставленном наследстве. Удивлялись, что Тимофей Николаевич оказался вовсе не таким богатым, как предполагалось. Приписывали это неудачным биржевым операциям последнего времени. Наде было оставлено 24 тысячи, все имение — Коле, а в пожизненное владение — Ольге Николаевне. “Бакунинское лоно” решило, что отцу следует на всякий случай, хотя бы временно, занять должность Тимофея Николаевича в банке впредь до выяснения благополучия в его делах. По-видимому, все оказалось вполне благополучным, но, уйдя из председателей управы, отец на этот пост уже больше не возвращался. На фоне этих событий как-то мало заметно промелькнула смерть от воспаления мозга Коли Павлова, черноглазого, круглолицего кадетика с кругленьким животиком, туго обтянутым мундирчиком с галунами, погонами и золотыми пуговицами — всегдашней жертвы сестры Оли, которая, не взирая на негодующие протесты мальчика, все же успевала сделать ему “тис-тис”, т. е. деловито потискать его, что было высшим проявлением ее восторга. Говорили, что он простудил голову на похоронах какого-то начальства, что вызвало общее возмущение. Потом сломал ногу сам доктор Павлов на каком-то пьяном вечере. Упал, и его тащили за больную ногу. Появились на господском горизонте два молодых человека, почему-то ославленные “Х”-неудачниками и даже в какой-то мере неблагополучными: Петя Балаванский и Коля Загряжский. Говорили даже, что отец последнего Алексей Николаевич собирается отдать его в какое-то исправительное учебное заведение. Приезжал к нам Миша Чаплин, гимназист в сером костюмчике, самый младший из шести сыновей дедушки Миши и, следовательно, наш дядя, но только на год или два старше сестры Оли. Прожил он у нас несколько дней, дразнили каким-то выдуманным генералом m-lle Julie, было очень смешно и весело, сочиняли и пели стихи “M-lle Julie бежала по дорожке и увидела генеральские ножки” и что-то еще. Потом приезжала тетя Маша Бландова со старшим сыном Колей, тоже гимназистом уже лет 11—12. Их угощали катаньем с горы около вала. Толстая тетя Маша очень смеялась. Потом Колю вывозили на танцы в клуб; в синем мундирчике с серебряным галуном и пуговицами. Мать тоже выезжала с нами в своем парадном сером шелковом платье с бисерной отделкой. Еще был у нас импровизированный бал, — задолго до смерти Тимофея Николаевича. Из нашей спальни вынесли и составили в кучу все кровати. В кабинете отца ужинали и играли в карты. Помню танцующую пару, Веру Васильевну Вульф, жену Александра Гавриловича, и долговязого кавалерийского юнкера в золотых очках — Володю Бакунина. У Веры Васильевны был такой длинный шлейф, что, развеваясь в танце, он раскидывался на всю комнату, и кавалеру надо было очень быстро вертеть свою даму, чтобы шлейф не запутался вокруг ее ног.



В Торжке создалось вольно-пожарное общество, и глава его Паша Сидоренко неожиданно сделал мне к именинам замечательный подарок — настоящее пожарное снаряжение: красную кожаную фуражку (до касок новоторжские пожарники не доросли), аккуратно смотанную в жгут крученую веревку, перекидывавшуюся через плечо и верх мальчишеского вожделения — настоящий острый-преострый пожарный топорик. Фуражку мне оставили, веревку тоже, а топорик, дав подержать его в руках и попеняв Паше за его опасный подарок, благоразумно убрали на книжный шкаф в кабинете отца — “до Дубровки”.



В этом же году нам сделали башмаки на красной фланелевой подкладке и с меховой стелькой, купили “американские” коньки, и мы стали ходить на каток, устроенный на Тверце возле моста. У девочек появился какой-то “le patineur”* — не очень молодой человек, однако носившийся по катку. О нем они много шептались.



Всегда решительная в своих действиях Ольга Николаевна собственноручно остригла Колю, после чего вся его голова оказалась в каких-то забавных волосяных “лесенках”. Убоявшись такой “лестничной” стрижки, мать пригласила ко мне парикмахера, высокого старика с седой, совсем белой головой, при черных, очевидно, густо нафабренных усах. Меня тщательно укутали простыней, что сразу внесло нечто значительное в операцию стрижки, и когда парикмахер вдруг быстро и мелодично залязгал ножницами, я, глядя в зеркало, как проворно и ловко сжимаются и разжимаются его пальцы, просидел до конца стрижки, точно загипнотизированный этой “лязгающей” музыкой.



Весной у владельцев лесного склада двух молоденьких братьев Бикрицких, носивших пенсне и как две капли воды похожих друг на друга, появился первый в Торжке двухколесный велосипед с огромным передним и крошечным задним колесом. Бикрицкие жили недалеко от нас, и мы имели возможность наблюдать, как оба брата самоотверженно принялись обучаться езде на этом страшном сооружении. Сначала один брат при помощи другого усаживался в седле над большим колесом и делал попытку, заработав педалями, двинуться в путь, что почти сейчас же кончалось его полетом на землю, после чего другой брат с таким же усердием и таким же успехом повторял тот же опыт. Наконец, которому-то из братьев посчастливилось сдвинуться с места, и к великому восторгу собравшихся ребятишек, довольно лихо промчаться по краешку улицы. Не знаю, удалось ли, в конце концов, братьям Бикрицким одолеть свое громоздкое, уже и тогда, вероятно, несколько устаревшее сооружение, но нам в этом убедиться не пришлось.



Как-то раз мимо наших окон потянулся к казармам народ. Обгоняя взрослых, бежали ребятишки. Мы тоже пошли.



— Дуров будет пускать воздушный шар!



На просторном берегу Тверцы, за казармами, где пахло свежим ржаным хлебом и конским навозом, окружая кирпичный очаг, свежесложенный на середине свободного пространства, собралось уже порядочно народа. Над очагом колыхался на растянутых веревках большущий белый воздушный шар. Очаг уже не топился, и шар был туго раздут. Возле очага среди незнакомых приезжих и нескольких наших военных распоряжался плотный брюнет, ниже среднего роста, без усов и без бороды, в цилиндре и светло-серой крылатке.



— Дуров! Дуров! Анатолий Дуров!



Чего-то ждали. Показался знакомый нам вахмистр, а рядом с ним рослый солдат с чем-то визжащим и брыкающимся в мешке за плечами.



— Оказывается, полетит поросенок. Вахмистр дает своего поросенка. Если он пропадет, за него заплатят. Бедный поросеночек!



Все засуетились. Неистово ревущего поросенка стали опоясывать лямками и прилаживать над ним нечто вроде раскрытого зонтика. После долгой возни, наконец, удалось подвесить поросенка под шаром. Плотный брюнет что-то прокричал и взмахнул рукой. Четверо солдат, державших концы веревок, отпустили их, и шар под раздирающие вопли барахтающегося поросенка плавно пошел кверху. Все шеи вытянулись, следя за быстрым подъемом шара. Было тихо, шар почти не относило в сторону. Скоро поросячий визг перестал доноситься до нас, а сам поросенок обратился в белый комочек, ярко светившийся в солнечном небе.



Внезапно толпа ахнула, — белый светящийся комочек оторвался от шара и с раскрытым зонтиком стал спускаться вниз.



— В реку упадет! Беспременно в реку!



Ребятишки гурьбой помчались к реке. От берега оттолкнулось несколько лодок, и не успел поросенок обмочить кончика своих ножек, как уже был подхвачен десятком рук и под ликующие крики ребят притащен к Дурову.



— У поросенка оказалось замечательное сердце! Дуров в восторге от поросенка, он берет его с собой и будет дрессировать. Дуров заплатил вахмистру двадцать рублей! Посчастливилось вахмистру! Повезло и поросенку!



Умер от дифтерита рыженький двухлетний Саша Вульф, единственный ребенок Веры Васильевны и Александра Гавриловича, а потом у Александра Гавриловича вдруг отнялись ноги. Господи, сколько всяких шушуканий зашелестело по городу. Его жена Вера Васильевна, та самая, которая танцевала с Володей Бакуниным и у которой так далеко развевался шлейф, уехала от него. Его, кажется, обвиняли, а ее оправдывали.



А завершился последний год нашей жизни в доме Трезвоновых нашим переселением к Швейковским, после чего у нас дополнительно появилась сестра Катя, рождение которой вызвало продолжительную болезнь матери, так что как-то незаметно прошла и смерть бабушки Кати, скончавшейся от воспаления легких. А в 1890 году мы переехали в дом Школовского на Никольской улице, а Швейковские — в дом Львовых на этой же улице, но на другой стороне, через несколько домов от нас.



10. В доме Школовского. Учение



Трудно было себе представить что-нибудь более нелепое по наружному виду, чем дом Школовского. в который мы переехали. Крыша в каких-то разноцветных квадратиках с понатыканными смешными флюгерами и с двумя громоздкими башнями по ее краям, обрамленными белыми парапетами. Но внутри дом был очень приятный, — свеженький, чистый, с окрашенными “под паркет” желтыми с черным полами. В центре — громадная комната, такая большая, что в ней по четырем углам сразу разместились и гостиная, и столовая, и наша классная, и музыкальный уголок с роялем, да еще оставалось в середине большое свободное пространство, настолько просторное, что нахлынувшие как-то к нам ряженые свободно танцевали кадриль в 12 пар, ничего не отодвигая. С одной стороны эта комната выходила окнами в палисадник на Никольскую улицу, а с другой — на большую крытую террасу в обширный сад. Зато, кроме этой большой комнаты, в квартире было только четыре, правда тоже довольно больших комнаты: кабинет отца, в котором ему, как всегда, стелилась постель на длинном диване с мягкой спинкой и боками, спальня матери и двух младших сестер, спальня трех старших девочек и комната m-lle Julie, в которой за ширмой временно стояла моя кровать. Кухня с большой комнатой для прислуги выходила во двор отдельной пристройкой. Между кабинетом отца и спальней матери была просторная передняя, а между комнатами девочек и m-lle Julie — проходная комната в кухню, в которой стоял большой стол с заправляющимися лампами, спиртовками и всякой посудной утварью. Множество комнатных растений — пальмы, фикусы, арумы и громадный филодендрон свободно устроились в большой универсальной зале, образуя в одном из углов чуть ли не целый зимний сад. Правда, наверху в двух башнях были две прекрасных светлых комнаты, но пройти в них надо было через холодный чердак, и сами они отапливались только теоретически, проходившими в них печными трубами, так что жить в этих комнатах можно было только летом, т. е. когда мы уезжали из Торжка. Впрочем, одна из башен как-то была использована в качестве приюта для двух шумливых веселых хохотушек, двух старших дочерей дяди Николая Евграфовича — Жени и Кати Кардо-Сысоевых, приехавших к нам весной и прогостивших всю Пасху. Одной было лет семнадцать, другой немножко больше, обе были красивые и задорные. Пасха была поздняя, березки уже распустились, а у нас в саду начали зацветать редкие в наших краях каштаны; Торжок гремел всеми своими многоголосыми колоколами, прифранченные пожилые новоторы и новоторки чинно восседали на скамеечках возле своих домов, молодежь топталась взад и вперед на Ямской улице по давно пылившему шоссе, а детвора катала разноцветные яйца на пригретых солнцем уже зазеленевших обочинах улицы. Женю и Катю всячески увеселяли выездами на клубные вечера и в знакомые семейные дома. Как-то раз после дневного визита к Цвылевым на мельницу, они с громким смехом вбежали в комнату.



— Тетя Наташа! Что за прелесть наш Иван Степанович! Показал нам все свои владения, мельницу, фруктовый сад, яблони все в цвету... он отломил большую ветку и галантно нам ее поднес. А Катя говорит: “Как вам не жалко, сколько яблок пропадает!” А он ее успокоил: “Ничего-с, это все пустоцвет!” И весь эффект испортил!



Этот Иван Степанович, представитель многочисленной и богатейшей семьи Цвылевых, был существо довольно трагическое. Он кончил университет, много читал, от своей купеческой родни и купеческого окружения как-то отошел, хотя свои денежные и коммерческие дела отнюдь не запускал, а напротив вел их весьма обстоятельно и успешно. Но, отойдя от своих, он к не своему дворянскому обществ, которое его явно привлекало, пристроиться не сумел. Он, вероятно, был бы не прочь связаться с ним узами брака, ибо, несмотря на свой четвертый десяток, был холост. Но из этого тоже ничего не вышло, да и наружность была крайне неблагодарная: темно-рыжий, с ярко рыжими усами (бороду он брил), с красным круглым веснушчатым лицом, крошечными глазками и “русским” неопределенным носом и в придачу ко всему с ярко выраженным новоторжским говором, — он, несмотря на то, что был вовсе не глуп и очень богат (не только по Торжку), не сумел прельстить ни одной дворянской невесты и лет десять спустя кончил свою невеселую жизнь, застрелившись в Монте-Карло и осчастливив своих родственников миллионным наследством.



Три года, проведенных нами в доме Школовского, в основном, прошли под знаком учения — подготовки к поступлению в гимназию. Обучались мы врозь, — отдельно две старших девочки и мы с сестрой Верой. Учителей перебывало у нас много, но нельзя сказать, чтобы они были удачны. Первым появился у нас довольно смазливый молодой человек по фамилии Иванов, — рекомендация Натальи Платоновны Павловой, — учитель ее старших дочерей.



— Уж такой внимательный, такой внимательный, — аттестовала его Наталья Платоновна, — ни на шаг не отстает от девочек, разве только что в уборную с ними не ходит...



Этот “внимательный” педагог, задав нам с Верой какое-нибудь письменное упражнение по арифметике или русскому языку и удобно расположившись в кресле, доставал зеркальце и гребенку и принимался расчесывать свои довольно длинные волосы и оправлять кокетливые черные усики, видимо, с приятностью вглядываясь в мелкие черты своего смазливого лица. А иногда, не меняя небрежной позы, брал в руки перо и на чистом листе бумаги начинал очень бойко расписывать: “Иванов-Соколов”, заполняя этими росписями весь лист. Почему в его росписях фигурировало это дополнительное “Соколов”, не знаю, может быть, для большего эффекта. Иванов-Соколов учил нас не больше недели. Его сменил некий Григорий Григорьевич, поступивший учителем и к Швейковским и живший у нас в доме. Он запомнился мне по удивительно неприятному застойному табачному запаху и по нашему с ним совместному падению. Подхваченный им на плечи во время неистового “Grossvater’a”* по анфиладе комнат и коридору под музыку Ольги Николаевны, он грохнулся вместе со мной на пол, очевидно, не без влияния дополнительного запаха водки, присоединившегося к основному табачному запаху. Он также быстро исчез, а вместо него при нас с Верой появился некий Константин Павлович Невинский, молодой учитель, недавно окончивший новоторжскую учительскую семинарию и тоже недавно женатый на воспитаннице Натальи Михайловны Ельчаниновой — шмыгающей носом Наденьке. Константин Павлович тоже недолго нас обучал, и мы все, включая и старших девочек, были вскоре сданы “оптом” очень рыхлой и чувствительной, уже немолодой особе Ольге Алексеевне Лопатиной, у которой при каждом нашем неуспехе или шалости сразу розовели слегка отвисшие щеки и мешочек под подбородком, и она с горечью восклицала очень влажным голосом:



— Какие вы нехорошие, нехорошие дети!



После какого-то особенно надрывного и многословного объяснения с Надей Швейковской она отказалась от нас и уехала из Торжка, а мы все, включая Надю и Колю Швейковских, попали в энергичные руки неизвестно откуда взявшейся очень миниатюрной, очень белокурой девушки с бойкими черными глазками — Нины Борисовны Веселовской, которая так ретиво принялась за наше обучение, что в один год довольно успешно подготовила нас к соответствующим гимназистским классам: меня в первый, Веру и Колю Швейковского во второй, сестер Олю и Таню в четвертый и Надю Швейковскую не то в пятый, не то в шестой класс. Помимо уроков с Ниной Борисовной велись еще занятия по истории, которую преподавал отец двум нашим старшим девочкам, Наде Швейковской и Гоге Вульф. Занятия происходили по вечерам в кабинете у отца и казались мне очень значительными.



Помню, как однажды, выходя после урока из кабинета, отец в ответ на какие-то очень вольные речи Нади Швейковской по адресу царей и министров, собрав сеточку морщин возле глаз, иронически добродушно заметил:



— Есть вещи, которые, на худой конец, можно делать, но про которые не следует болтать.



Кроме всех этих занятий, шли, конечно, очередные уроки с m-lle Julie по голубеньким книжкам “La Rive est fleurie”* и по славному Марго. Затем как-то ненадолго выступил на сцену немецкий язык в лице 40—45-летней freulenn Muri, поселившейся у Швейковских и ежедневно приходившей к нам. Fraeulenn Muri была такая же скучная, как и запах слежавшегося платья, исходивший от нее и, так как я уделял больше внимания прозрачным капелькам, вечно капавшим у нее с кончика носа на пыльное бархатное платье, нежели немецким вокабулам и казавшимся мне ужасно унылыми готическим буквам, то в результате наших, правда, очень кратковременных занятий, мои познания в немецком языке, кроме двух-трех десятков самых ходовых слов, ограничились важным сведением, что немецкие собаки, в отличие от наших лают “вау-вау”, а не “ав-ав”. Надя вскоре энергично запротестовала против капелек, растекавшихся на пыльном бархате, и Fraeulenn Muri уехала от Швейковских, вследствие чего прекратились и наши уроки немецкого языка. Помимо этого была музыка. Сначала ее преподавала очень молчаливая, краснеющая блондинка с прыщиками на щеках, но так как результаты ее преподавания были самые плачевные, ее скоро сменила отнюдь не молчаливая и черная-пречерная, одна из упомянутых трех вестовщиц матери, Варвара Николаевна Пенкина. Она появлялась между девятью и десятью часами утра, когда кофе еще не был убран со стола, и в то время как мать, сидя за самоваром, мыла чайную посуду, отводила душу докладом о последних городских событиях, выпивала две-три чашки кофе и, выкурив столько же папирос, переходила из угла столовой в музыкальный угол с роялем, откуда под спотыкающиеся звуки Ганона начинал раздаваться ее крикливый хрипловатый голос заядлой курильщицы.



Иногда Варвара Николаевна заходила к нам вечером, и тогда мать обычно просила ее поиграть на рояле. Не знаю, насколько искусна была игра Варвары Николаевны, но мне она очень нравилась. У нее был обширный репертуар не очень сложных вещей, и мне среди них особенно пришелся по душе Ната-вальс Чайковского, который Варвара Николаевна всегда исполняла по просьбе матери. Случалось, что вечерняя музыка продолжалась настолько долго, что уже можно было ложиться спать. Тогда я торопливо бежал к себе в комнату, спешно раздевался и нырял в постель, чтобы успеть заснуть под музыку, что было для меня величайшим наслаждением.



Игре на рояле обучались три старшие девочки, я был от нее избавлен, о чем тогда не жалел, а впоследствии не раз горевал. В восполнение этой музыкальной бреши меня и Колю Швейковского стали обучать столярному ремеслу. Дело было поставлено на широкую ногу: в длинной, просторной столовой Швейковского был отведен целый светлый конец, где установили прекрасный верстак с вертикальными и горизонтальными зажимами и прочими приспособлениями, был выписан из Москвы комплект столярного инструмента и приглашен в качестве преподавателя столяр Егор, положительный, уже не молодой мужчина с гнусавым голосом и черными пятнами на твердых, точно роговых, ногтях. Егор прежде всего охаял полученный из Москвы инструмент, который так и остался лежать в своем нарядном раздвижном ящике, и обзавелся более простым и основательным местным инструментом, после чего мы под его руководством принялись пилить, строгать, фуговать, сверлить и нарезать шипы и скоро утонули в волнах душистых сосновых стружек. Видимыми достижениями в столярном искусстве были к концу зимы: у Коли — ящик для гербария с откидной доской (весил он не меньше пуда), а у меня — маленький стульчик, слегка перекошенные салазки и долго не заживавший нарыв на среднем пальце левой руки от неудачно соскочившей пилы.



11. Еще m-lle Julie



Я замечаю, что из моего повествования как-то совсем выпала m-lle Julie. А между тем она занимала совершенно определенное, значительное и прочное место в нашем семейном быту. Ей уже было под двадцать лет, она выросла и раздалась, стала носить высокую прическу вместо низкой и модные, обтягивающие фигуру, джерси. Она научилась с грехом пополам, вернее, с большим грехом, говорить по-русски, но выговор у нее был ужасный, и все специфические русские буквы или коверкались, или передавались весьма приблизительными французскими звуками. Впрочем, это ее мало смущало, и когда у нее не доставало слов или не удавались трудные звуки, она восполняла это решительностью. А говорить по-русски ей приходилось нередко, — с прислугой, в магазинах и с довольно многочисленными знакомыми, не владевшими французским языком. Правда, были у нее в Торжке и соотечественницы — гувернантки в новоторжских семействах — m-lle Ivonne Zara у Синицыных, m-lle Louise при Коле Романове, m-lle Alice у кого-то еще. Последняя была швейцаркой, и отец ее не то сам был часовщиком, не то имел близко связь с часовщиками, и наш отец получил через нее очень простенькие и недорогие часы, безотказно служившие ему до конца жизни. M-lle Julie была нрава веселого и отнюдь не скучного, да и скучать ей было некогда, ибо день ее был достаточно заполнен и классными занятиями с нами и Швейковскими, и самостоятельными или совместными прогулками, и вечерними чтениями вслух, и обширной перепиской с родными, а в последнее время с другом детства, cousin Maxime*, уехавшим в Америку и присылавшим ей оттуда длиннейшие письма с описанием всевозможных приключений в духе Майн-Рида или Густава Эмара, постигших его в девственных лесах или безлюдных пампасах.



Тут были и переправа через реку со страшными аллигаторами, которые перекусывали пополам краснокожих носильщиков, и нападения диких зверей в непроходимых джунглях, и жуткие степные пожары, и стада свирепых буйволов, и всему этому мы жадно внимали, когда m-lle Julie взволнованным голосом читала нам вслух увлекательные письма cousin’a Maxime’a. И только много лет спустя мы не без разочарования узнали, что все это было плодом досужей фантазии cousin’a Maxime’a, мирно работавшего в какой-то американской конторе и ни разу не видевшего ни аллигаторов, ни буйволов, ни степных пожаров, которыми он развлекал свою простодушную кузину.



Умножились и уточнились за последние годы поклонники m-lle Julie. Настойчиво домогался ее руки студент-медик Васенька Лисицын, представитель многочисленной семьи Лисицыных, такой же маленький, как его братья и старшая сестра, замужняя Туполева и две незамужних девицы Ольга Васильевна и Марья Васильевна, жившие на Ильинской площади и в обязательном порядке бывавшие у нас по торжественным дням. Были менее серьезные поклонники, преимущественно из числа офицеров-гвардейцев, стройный, с русой бородкой гусар фон-Розенталь, раз навсегда поразивший меня своим сверкавшим на весеннем солнце расшитым серебром зеленым доломаном с бобровой опушкой, малиновыми гахчирами, бобровой шапкой с малиновым верхом и волочившейся по земле серебряной саблей. Был еще один длинноликий “фон” — поручик Рейнгард. Однажды, когда мы с m-lle Julie шли к бабушкам по Дворянской улице, в домике старушек Шнейдер, где снимал комнату этот “фон”, открылась форточка, из нее высунулась серебряная труба, и в морозном воздухе полились страстные звуки арии из “Трубадура” Eleonora aclelio. Третий поклонник, также из числа военных, был значительно солиднее двух первых, подполковник Иосиф Антонович Липский, из поляков, с сорокалетней округлостью, редеющей шевелюрой и великолепными подусниками под квадратным подбородком слегка помятого лица. M-lle Julie, уроженка крошечного савойского городка Saint Leon de Marienne у подножия Альп, вероятно, в память своих родных гор, любила, когда мы гуляли одни, водить нас “dans les montagnes”* — небольшие голые холмики в полуверсте от города, с огромными ямами, из которых брали песок, после чего их заливали весенние воды, обращая в глубокие мутные озера. Помню, как на глазах у всей публики, — была совместная прогулка со Швейковскими, — я, будучи лет 4—5, ввалился в такое озеро и влекомый матерью за руку, едва поспевал за ней, тянул с места падения до самого дома одну непрерывную ревущую ноту, пока с меня не стащили мокрую одежду и не переодели во все сухое. Вот здесь-то, в “горах”, гуляя поздней осенью, мы однажды увидали скачущего всадника, который, по приближении, оказался подполковником Липским. Его нарядный коралловый конь разбрызгивал пену, нетерпеливо приплясывая на месте, в то время как седок, чуть-чуть отвалясь назад, небрежно играя мундштучными поводьями и щеголяя безукоризненным французским языком, приветствовал m-lle Julie. Кажется, эти “горные налеты” повторялись еще раза два, но скоро выпал снег, наступила зима, и наши загородные прогулки прекратились. Однажды, шагая домой от Швейковских, я увидел у нашего подъезда светло-гнедую белоногую лошадку, запряженную в низенькие желтые санки с гвардейцем солдатом в качестве кучера. Мне, конечно, были знакомы все выезды на нашей стороне, и я сразу узнал лошадь и сани подполковника Липского. И действительно, войдя в большую комнату, я узрел в углу, отведенном под гостиную, сидевшую у стола m-lle Julie, а против нее надушенного, нафабренного, с еще более пышными, чем обычно, подусниками и просвечивающей лысиной Липского. Раскрытый семейный альбом m-lle Julie и целый ворох дополнительных фотографических карточек лежали на столе.



— Mon рere et ma mere, notre oncle Achille — le frere aine de ma mere, mes quaters soeurs: Terese, Marie, Seline et Emilie, mon frere Jule*, — обстоятельно пояснила m-lle Julie. Липский, представленный матери, сразу же заверил ее в серьезности своих намерений.



— Но, — пояснил он, — я жду ответа на письмо от моего уважаемого друга и старого однополчанина князя Мещерского, с которым всегда советуюсь во всех важных вопросах.



— Le prince ne tardera pas a me dormer sa reponse**, — пояснил он и m-lle Julie, по-видимому, принимавшей как должное такой несколько обидный и, по меньшей мере, односторонний подход к разрешению ее судьбы.



Запах духов и фиксатуара еще долго держался в комнате после отъезда неожиданного визитера, портрет которого в блестящей гусарской форме, снятый еще в молодые годы, занял достойное место в альбоме m-lle Julie, вытеснив из него которого-то из oncle’ей. Сергей Борисович Мещерский, владелец большого имения Лотошино в 50 верстах от Твери, очевидно, не посоветовал “другу и старому однополчанину” связывать свою судьбу со скромной гувернанткой, и Липский понемножку исчез с нашего горизонта.



12. Мой роман. Стоговы



Не только у m-lle Julie, но и у меня примерно в это же время тоже завязался роман.



В Торжке появились новые обитатели — совсем молоденькие брат и сестра Зееман. Брат — студент в каком-то специальном учебном заведении, часто приезжавший в Торжок, а сестра — просто девица, недавно окончившая московскую гимназию. Почему им вздумалось поселиться в Торжке — не знаю. У них, очевидно, были кое-какие средства, так как они купили на Дворянской улице лучший барский дом с мезонином, балконом и обязательными колонками, приобрели рыженькую лошадку с подстриженной гривой и, быстро перезнакомившись с новоторжским обществом, стали сами в нем бывать, а, обзаведясь старенькой родственницей, принимать у себя гостей, в числе которых видное место заняли гвардейские офицеры. Я не раз видел и брата, и сестру Зееман, и они мало интересовали меня. Но вот однажды наша сводно-семейная процессия, как всегда, шествовала по середине улицы, столкнулась в конце Ямской с рыженькой лошадкой в английской упряжи, заложенной в низенький шарабан, в котором одна, без кучера сидела m-lle Зееман. Мать и Ольга Николаевна о чем-то заговорили с ней, а мы молча стояли вокруг низенького шарабана, разглядывая его одинокую владелицу. И вот тут-то меня до самого сердца, до самого нутра внезапно пронзило чувство влюбленности в m-lle Зееман. Это было то, что французы называют le coup de foudre*, а виной всему была, без сомнения, черная повязка на лице m-lle Зееман, страдавшей зубной болью, на которую она жаловалась матери и Ольге Николаевне. Я потому отношу всю вину на черную повязку, что именно она, — я это подсознательно чувствовал, — придавала особую остроту моему увлечению. В продолжение всей прогулки и дальше весь день я носил в себе это чувство влюбленности, пока, наконец, не донес его до постели, где, прежде чем заснуть, обстоятельно высчитал, сколько лет будет m-lle Зееман, когда я по своему возрасту смогу на ней жениться и, установив, что ей к тому времени будет не многим больше двадцати пяти лет, славно заснул. Не помню, долго ли я пребывал в состоянии влюбленности, не очень тревожившей меня и приятно щекотавшей под ложечкой при упоминании имени моего “предмета” или при встрече с ним.



В одно прекрасное утро Варвара Николаевна Пенкина за очередной чашкой кофе спросила:



— Слыхали, Наталья Евграфовна, Апрелев женится на Зееман.



И в самом деле, вскоре состоялась свадьба “моей” Зееман с гвардейским уланом Апрелевым. А еще немного спустя, меньше чем через год, разразился скандал: красавица Маня Павлова сбежала с Апрелевым, а “моя” Зееман, у которой скоро должен был появиться ребенок, брошена мужем. Не знаю, чем кончилась вся эта эпопея. Как будто Зееман уехала из Торжка. Больше я о них не слыхал, но где-то во мне навсегда отпечатались стриженая рыженькая лошадка, низенький шарабан и немножко скорбная девушка с черной повязкой на щеке.



Иногда у нас во дворе появлялись распряженные деревенские сани, а в пустующей конюшне — тройка гнедых лошадей: Чижик, Соловей и Красавчик. На кухне уже сидят или белобрысый, круглолицый, широко улыбающийся кучер Филипп или же, наоборот, очень смуглый, длиннолицый, с горбатым носом кучер Илья: приехал дядя Гроня, Евграф Иванович Стогов, муж старшей сестры. Стоговы — многочисленное семейство: четыре сына — Ваня, Гроня, Петя и Миша и три дочери: Катя, Наташа и Анна. Они живут круглый год в своем имении Почайна в 20 верстах от Торжка, а дети, по мере подрастания, отправляются в столичные учебные заведения, — мальчики в корпус, а девочки в гимназию в Москве, где начальницей наша дальняя родственница Анна Николаевна Возницына. Приезды дяди Грони всегда оживляли наш дом. Помимо того, что мы часто получали от него какие-нибудь занимательные подарки, то интересную игру, то замечательный пистолет, стрелявший палочкой с резиновой шляпкой, сочно вписывавшейся в ярко раскрашенные круги мишени, — помимо этого, его зычный голос расточает веселые шутки, то разбрасывая их куда-то в пространство, то по чьему-то адресу, не забывая ни нас, детей, ни m-lle Julie, ни весело улыбающуюся прислугу. А то дядя Гроня вдруг сядет за рояль и, собрав нас вокруг себя, пропоет с нами бравую “Дети, в школу собирайтесь” или еще какую-нибудь знакомую песенку из “Гуселек” в красной обложке.



Дядя Гроня — моряк в отставке в скромном чине лейтенанта, но зычностью голоса он, по меньшей мере, капитан, да и фигура у него капитанская, плотная и коренастая при среднем росте. У него бойкие остренькие глаза, горбатый нос и бородка клином. Обыкновенно он появляется к обеду, покончив со всеми делами и визитами в городе. В этих случаях на стол выставляется бутылка белого столового вина и, разливая его по нашим маленьким рюмочкам, дядя Гроня обязательно припевает: “Наливай сосед соседу, сосед любит пить вино!” И тут же, в утешение m-lle Julie, которая жалуется на долгое отсутствие писем из дома, бросает ей через стол: “Pas de nouvelles — bonnes nouvelles*, m-lle Julie!”



Когда дядя Гроня уезжает обратно, в тот же день, а иногда на следующее утро, мы четверо, стоя на задке и отводах, облепляем его сани. Тройка запряжена гусем и, выехав из ворот, передняя гусевая — Красавчик — мечется из стороны в сторону, не зная, куда повернуть, пока длинный кнут Филиппа или Ильи не вразумляет его. После этого мы мчимся по нашей Никольской мимо Швейковских, мимо Романовых, по Воздвиженской мимо фотографии Гребенщикова и, переехав мост со стуком подков и скрежетом подрезов, останавливаемся у магазина Мокшевых. Здесь, согласно ритуалу, мы получаем от дяди Грони по плитке Эйнемовского шоколада в ярко-красной обертке с золотыми буквами и, весело болтая, бежим вприпрыжку домой. Кроме дяди Грони, мы часто видели его старшую дочь Катю, уже совсем барышню, кончившую в Москве гимназию, высокую, худощавую, очень горбоносую блондинку, чрезвычайно бойкую на язык. Она нередко бывала в Торжке, выезжала с кем-нибудь из своих знакомых на клубные вечера и держала себя весьма самостоятельно, вызывая порой нарекания за эту чрезмерную самостоятельность. Других членов семейства Стоговых мы видели только мельком: как-то раз проездом из Москвы показался на несколько часов 14-летний кадетик Ваня со специфической кадетской хрипотцой и мальчишескими запахами.



Достав из кармана медный пятачок, он снисходительно продемонстрировал мне отпечаток двуглавого орла, получаемый на замерзшем оконном стекле, если плотно приложить к нему теплую монету. Он также снизошел до похвалы моему перочинному ножичку со штопором, привезенному мне из Москвы, чем доставил мне большое удовольствие. В другой раз приехала сама тетя Катя, толстая, рыхлая, с двойным подбородком, удивительно похожая на фельдмаршала Кутузова в моей книжке “Грозная Туча”, а с ней рыжеватая англичанка мисс Вейльд и трое детей: Анна с хорошенькой головкой на тоненькой шее и два откормленных подростка — Гроня и Петя. Она приехала показаться зубному врачу Тихомирову при его очередном приезде из Твери, пробыли там не долго, что мы успели только зрительно с ними познакомиться. Впрочем, мне вскоре представился случай попасть самому в Почайно. К нам приехали дядя Миша Чаплин, старший сын дедушки Миши, служивший офицером на Кавказе и вышедший в отставку, намереваясь обосноваться в Чаплинском имении Сосуново и принять в свои руки хозяйство от состарившегося отца. Сейчас он объезжал родных, с которыми давно не виделся и, побывав у нас, собирался проехать к Стоговым. Дядя Миша предложил матери прихватить меня с собой в качестве компаньона, к чему я, разумеется, отнесся с великим восторгом. Однако мать, которая обычно особенно не тряслась над нашим здоровьем, на этот раз не решалась дать свое согласие. Правда, стояли сильные морозы, я недавно отбил свое очередное удушье и, хотя уже несколько дней не лаял по-собачьи, все же обретался под некоторым медицинским сомнением. Было решено, что если завтра будет не больше 25 градусов и без сильного ветра, то меня отпустят, с чем я и заснул. Назавтра был яркий солнечный день, не помню, сколько было градусов, но, случайно оказавшись у нас, приятель отца Михаил Ильич Петрункевич, по профессии врач, авторитетно заявил, что никакого риска для здоровья моя поездка не представляет, и при этом еще подарил мне хорошенький выдвижной карандашик с колечком, и я, счастливый и радостный, облаченный в отцовскую пудовую медвежью шубу и его же дорожные валенки, был усажен в виде беспомощной куклы рядом с дядей Мишей в ямские сани, уже давно ожидавшие у подъезда. Отвязанный после выезда из города колокольчик заливисто распелся, притихая только в лесу под сводом покрытых инеем деревьев, ямщик весело покрикивал на лошадей, и я почти не заметил, как мы очутились у подъезда темно-красного одноэтажного, как будто составного дома, стоявшего почти “на юру” среди разбросанных низеньких хозяйственных построек с протоптанными в снежных сугробах тропинками. Это было Почайно. Конечно, вокруг наших саней забегали собаки, виляя хвостами и полаивая для порядка, конечно, по ступенькам затопали разные Дуняши, а в передней радостно заохали встречавшие нас хозяева, словом, была полностью соблюдена процедура деревенской встречи гостей. Меня в качестве беспомощной куклы выволокли из саней, раскутали и, перецеловав с соответствующими более или менее лестными дифирамбами, отдали в распоряжение сверстников. Дом в самом деле был “составной”. В том здании, к которому мы подъехали, помещались комнаты тети Кати с младшим сыном Мишей, Кати, мальчиков, Анны с ее подругой, священнической дочкой Таней Воиновой, подолгу гостившей в Почайне, мисс Вейльд, учителя Петра Петровича и еще две-три комнаты без прямого назначения. От этого здания тянулась полухолодная и полутемная галерея, соединявшая его с другим зданием, в котором на три ступеньки ниже была большая комната, объединявшая, как и у нас, столовую и гостиную, а рядом с ней комнаты дяди Грони и бабушки Анны Михайловны, которая после смерти бабушки Кати ликвидировала и Жданково, и домик в Торжке и переехала на постоянное жительство в семью Стоговых, как самую близкую ей, ибо тетя Катя была, можно сказать, подарена бабушкой Татьяной Михайловной трем младшим незамужним сестрам (была еще третья сестра Наталья Михайловна, умершая задолго до моего появления на свет), с детства жила и воспитывалась у них и от них же была выдана замуж за дядю Гроню, в котором бабушка не чаяла души. В момент нашего приезда в Почайне были налицо все его обитатели, кроме Вани и Наташи и куда-то ненадолго уехавшего дяди Грони. К концу дня появился еще высокий, нестарый, очень разговорчивый священник в черных очках, которого все звали “Батей”. Кто-то из двоюродных братьев объяснил мне, что он носит черные очки потому, что у него нет одного глаза, после чего я несколько раз пытался заглянуть сбоку под его очки, чтобы посмотреть, как выглядит пустующее место, но мне это так и не удалось. Я не знаю другого человека, от которого исходило бы столько тепла и телесного, и душевного, как от тети Кати, — от нее прямо пашило и тем, и другим. И это “теплое начало”, разливаясь по всей почайнской атмосфере, прибавляло ей исключительную уютность. Не помню, как мы провели первый день нашего пребывания в Почайне, знаю только, что я не выходил из дома и что мы ели, потом пили чай с вареньем и домашними тянучками, потом еще ели и опять пили чай, и сколько раз повторялось это чередование, установить я не берусь. К вечеру взрослые сели за винт, в котором особенно горячее участие принимал “Батя”, а мы с Гроней и Петей отправились в их комнату, где и меня устроили на ночлег. В комнате было так жарко, что мы, еще не ложась спать, разделись и, сидя в одних рубашках на своих кроватях, о чем-то оживленно беседовали, причем мое внимание все время привлекала толщина ног обоих кузенов. Мы уже залезли под одеяла, намереваясь заснуть, когда в комнату вошла тетя Катя с блюдом холодных котлет и вазочкой с вареньем, беспокоясь, не проголодались ли мы. Толщине ног моих кузенов, очевидно, не следовало удивляться, как не следовало удивляться и тому, что у Пети вскоре сделался детский паралич, как говорили, на почве ожирения сердца. Правда, все обошлось благополучно, но почайнский пищевой режим явно выходил из пределов разумного. На другой день, после утреннего “чая” (в кавычках, так как тут была и ветчина, и котлета, и холодный жареный гусь, и еще какие-то блюда) мы с Гроней отправились на крутой берег Оседли в полверсте от усадьбы кататься на лыжах, — не теперешних спортивных лыжах, о которых тогда не имели и понятия, а на плоских, широких, коротких и тяжелых лыжах с загнутыми кверху носами, которыми пользовались при ходьбе в лесу по глубокому рыхлому снегу. Нельзя было не удивляться, почему строитель почайнской усадьбы поставил ее на пустыре, около маленького копаного пруда, когда рядом имелась прекрасная река с живописными берегами, поросшими вековым лесом. Впрочем, таких загадок в российской помещичьей действительности было немало. Вдоволь накатавшись и лежа, и сидя на своих курносых лыжах, мы, раскрасневшись от мороза, с нагулянным аппетитом, явились домой, где на этот раз очень кстати рассаживались за покрытый стол. У девочек — кузины Анны и Тани Воиновой была какая-то тайна. Сидя рядом за столом, они все время шептались, вызывая неоднократные замечания мисс Вейльд и едкие выпады кузины Кати. Когда кончился завтрак, девочки стремительно выскочили из-за стола и бросились вон из комнаты, не в силах дольше удерживать приступ накопившегося смеха. “Нечто”, прикрывавшееся тайной, было, по-видимому, очень интересно и значительно, потому что девочки в течение всего дня были им преисполнены. К этому “нечто”, вероятно, имел близкое касательство учитель Петр Петрович — узкоплечий брюнет с зачесанными назад длинными волосами и жиденькой бородкой, потому что его заглазное прозвище “петушок” нет-нет, да мелькало на фоне шушуканья и сдавленного смеха девочек.



На следующий день круглолицый и белобрысый Филипп, беседуя тенорком с лошадьми, отвез нас обратно в Торжок.



13. Сестры



Сестер уже было пять, и у каждой из них, кроме последней, толстощекой Кати, которой едва исполнился год, уже была своя, отличная от других, физиономия.



Оля, самая старшая, единственная брюнетка, достигшая в год нашего переезда в дом Школовского 11-летнего возраста, была девочка с некоторыми странностями. Очень тихая, внутренне очень сосредоточенная, она, вопреки этой внешней тихости, носила в себе преувеличенно развитые, даже испорченные чувства. Так, например, вся наша семья не любила кошек (кроме отца, относившегося к ним равнодушно), но у Оли эта нелюбовь к кошкам и, в особенности, к котятам, вылилась в какую-то мучительную ненависть, в какое-то отвращение к ним, доходившая до ужаса. С таким же неистовством она обожала собак и щенят, независимо от их породы и внешних качеств, как будто даже отдавая предпочтение бездомным и безобразным “амурам”, как именовалось у нее все собачье отродье.



— Амур!.. — кричит Оля, увидев в садике около пожарной части самого обыкновенного, ничем не замечательного пса, рассеянно поднявшего заднюю ногу над уличной тумбой, и мчится к нему, чтобы сделать свое излюбленное “тис-тис” — высшее проявление ее нежности.



Удивительно, что ни один “амур” ни разу ее не укусил, вероятно, понимая ее слабость и снисходя к ней. Такой же гипертрофией отличались и прочие ее чувства, особенно те, что вызывались и были возбуждаемы прочитанными романами, в героев которых она поочередно бывала неистово влюблена Особенно прочное место долго занимал в ее сердце вальтер-скоттовский герой Фергюс Мак-Ивор из романа Ваверлей, в числе прочих прочитанного Олей, так как почти весь Вальтер Скотт на французском языке имелся у нас в библиотеке.



— Оля! Железо и гусь! — говорю я многозначительно за обеденным столом, не особенно церемонясь со смешением французского и русского и удовлетворяясь лишь приблизительным словообразованием. — Faire*.



Олино лицо заливается краской, глаза ее бегают по сторонам, но она даже не пытается протестовать.



Оле сегодня посчастливилось увидеть одновременно un militai, un bossu et un cheval blanc** и потому она загадала какое-то очень сокровенное желание.



— Никому, никому не скажу!



И через минуту уже что-то громко шепчет на ухо Тане. Таня на полтора года моложе — девочка совсем иного склада. Это очень бойкая блондинка с пепельными штопорообразными прядками по сторонам хорошенького лица, очень способная, все очень быстро схватывающая, ничем особенно не увлекаясь, лишь бы не отстать от других. Она и впоследствии поочередно прошла и через эсерство, и через верноподданничество, и через всякие самые разнообразные уклоны в зависимости от того окружения, в котором она находилась, или от того, что в данный момент казалось ей особенно distingue***, особенно “дистенгвенно”, как, подшучивая, говорил отец, перекраивая слово на русский лад и собрав возле глаз очередные морщинки. Она уже с детских лет была чрезвычайно кокетлива и прекрасно сознавала, что у нее привлекательная наружность. Я с нею жил не в ладах, вероятно, вследствие общности многих черт характера, и, каюсь, на ней и даже на ее хорошеньком личике нередко выступали слезы от этих недоброжелательных отношений. Следующая сестра — Вера, — еще на полтора года моложе, — была, как я уже говорил, моим верным товарищем, но отколоться от старших сестер она тоже не могла, и эта раздвоенность была ее детской трагедией, так как ее потуги влиться с сестрами в одну колею, по ее внутренним данным, плохо ей удавались. Круглолицая блондинка, с рыжеватым оттенком волос, она обладала менее благодарной наружностью, чем Таня, и это огорчало ее. Очень ласковая, она часто подсаживалась к отцу, прикладывалась головой к его плечу и тихонько мурлыкала. Отец, поглаживая ее русую головку, звал ее “Рыжий кот”, что также ей не нравилось, и она умилительно просила:



— Папочка, милый, хоть при чужих не зови меня рыжим котом.



Следующий полуторагодичный интервал замыкался мной, а после меня, с тем же промежутком времени — сестрой Машей. Тимофей Николаевич Швейковский был прав, когда, отмечая Машину обособленность от прочих детей, звал ее “марьино воспитание”. Она, в самом деле, держалась особняком, больше примыкая к своей няньке Анюше, чем к m-lle Julie и, бойко болтая по-французски, объясняла, что научилась этому “по детям”. У нее был приятель, ее сверстник, хорошенький мальчик Алеша Стальгани, сын одного из гвардейских офицеров. У бедняка было какое-то неблагополучие с ногой, и он очень проворно бегал на костылях, проводя с Машей целые часы возле дома, где жили его родители, недалеко от нас. И наружностью — правильным овальным личиком с очень маленьким ртом и одной бровью заметно выше другой, Маша мало походила на всех нас, так что даже мать говорила, что она не нашего, а стоговского отродья. Да и вкусами она отличалась от остальных: не ела никакой рыбы, не признавала любимых нами закусок, не брала в рот сыра и колбасы, а к грибам питала отвращение. Ту же самостоятельность проявляла она и в своих детских высказываниях, что часто вызывало между мною и ею горячие споры. Как-то раз, доказывая свою правоту, я в подкрепление своих слов, заключил их ходовым французским сравнением: “C’est juste comme l’or”*. Маша не растерялась. “C’est injuste, c’est injuste...”** — быстро проговорила она, оглядывая комнату в поисках достаточно верного сравнения.



— C’est injuste... comme un balon!*** — завершила она наконец свою фразу, остановив взгляд на красном с синим мячике, висевшем в сетке над ее кроватью.



По вечерам Маша нередко развлекала нас декламацией. Она становилась на высокое детское креслице уже много раз переходившее от старших к младшим, принимала соответствующую позу с очень серьезным лицом и, устремив глаза в пространство, читала какие-нибудь стихи, подкрепляя их выразительными жестами. Чаще всего, это было французское стихотворение про индюка:



Moi, je pare, moi, je me carre,
Moi, je suis grand et beau...****



или же лермонтовский “Воздушный корабль”, которое она знала наизусть, не церемонясь, однако, с отдельными словами и угощая нас к общему удовольствию такими перлами: “Зарыт он без почестей гранных, рогами в выспучий песок...”



Но верхом доставленного ею удовольствия были те случаи, когда вечером вдруг раздавался чей-нибудь возглас:



— Маша заснула!



Услышав этот знаменательный клич, мы мчались к тому месту, где уткнувшись в угол дивана или свернувшись калачиком в мягком кресле, заснула одетая Маша. Мы некоторое время молча стоим над этим комочком в клетчатом бумазейном платье, заранее смакуя ожидающее нас развлечение. Наконец, кто-нибудь приступает к действию.



— Маша, что же ты не встаешь, все уже давно отпили кофе и ушли гулять...



— Я сейчас, сейчас... — приподнимается Маша, начиная торопливо перебирать ногами.



— Не мешайте мне надевать мои штанишки... — говорит она каким-то не своим жеманным голосом, вызывая наш общий смех.



Мы долго наслаждаемся разговором с непроснувшейся Машей, пока подошедшая мать не уводит ее в спальню. Должно быть несколько позже “почестей гранных” и “выспучего песка”, но в том же доме Школовского, т. е. в течение 2—3 лет, Маша написала длинную повесть, в которой герой по имени “Живчик” проживал в подземельном обиталище с входом не то через древесное дупло, не то через дырявый пень. При Живчике в роли собаки состоял ручной лев, а сам он носил несколько рискованный костюм, — на нем “вместо панталон были надеты очень длинные чулки”. Были у Маши и стихотворные произведения, одно из которых кончается пышной строкой: “Домом же всем управляет мрачная белая вошь”.



Я не поручусь, что в Машиных выступлениях (кроме сонных, конечно) совсем не было актерства, — дети народ ужасно хитрый, знаю это по себе. Дальше с промежутком в пять с лишком лет, следовала Катя, но она при нашем переезде в дом Школовского, как я уже говорил, едва достигла одного года. А потом, очень скоро после Кати, появилось очаровательное кареглазое существо — дополнительная сестра Вава. Окрещена она была Наташей, но так как вместо нее почему-то твердо ожидался мальчик, которого должны были назвать Васей, а на Катином, еще плохо действовавшем языке, — Вавой, то это, не столько имя, сколь прозвище, за ней и утвердилось.



14. Скарлатина



Вскоре после рождения Вавы мы все переболели скарлатиной, которая прошла у нас у нас сравнительно легко, но осложнилась у сестры Маши болезнью почек, которой она долго хворала. Посетила скарлатина и Швейковских, что было совершенно неизбежным при нашем постоянном общении, — не знаю, которое из семейств положило начало болезни. Надя проболела легко и очень быстро поправилась, а хилый Коля был на волосок от смерти. У нашей матери, всей душой страдавшей за впавшую в отчаяние Ольгу Николаевну, как-то даже сорвалось такое страшное для детолюбивой матери восклицание: “Пусть лучше умрет кто-нибудь из моих детей, а Коля останется жив!”



Местные врачи уже отказались от него, и Ольга Николаевна телеграфировала в Москву тогдашней знаменитости по детским болезням — Филатову, приглашая его приехать в Торжок. От него был получен тоже телеграфный, лаконичный ответ: “Двести пятьдесят, дорога первым классом”. Согласие было подтверждено, Филатов скоро приехал и, пробыв несколько часов при больном, уехал обратно. Не знаю, в результате ли его советов и данных им указаний, но Коля, тяжело проболев, все же остался жив. Вероятно по совету того же Филатова, Коле, когда он начал поправляться, стали делать массаж, для чего была приглашена массажистка Екатерина Андреевна Черничина, поселившаяся у Швейковских. Коля еще не вставал, и я приходил его развлекать, что мне вовсе не нравилось. Особенно неприятно было мне, когда Екатерина Андреевна принималась тут же при мне массировать распластавшееся на постели голого Колю. Неприятного был целый букет, — и бесстыдно голое Колино тело (ему уже было лет 9—10), и запах, исходивший от этого тела, смешанный с запахом втираемого вазелина, да и сама Екатерина Андреевна, вовсе не вызывавшая моей симпатии, — поэтому я старался как можно скорее улизнуть домой. Вскоре обнаружилось, что Екатерина Андреевна подвержена лунатизму: она по ночам вставала с постели и странствовала по дому, а впоследствии, в Щербине, уже летом, умудрилась забраться на казавшуюся совершенно недоступной балку раскрытой террасы, с которой ее уже утром пришлось снимать по подставленной лестнице. Я сам в детские годы, очевидно, тоже имел склонность к сомнамбулизму. Спавшая со мной в одной комнате m-lle Julie рассказывала, что я часто просыпаюсь по ночам и, бормоча всякую ерунду, брожу по комнате, а раз, преследуя какую-то белку, пытался влезть на гладкую стену. Однажды, несколько позднее, уже после отъезда во Францию, m-lle Julie, которая поехала навестить родителей, т. е. на второй год нашей жизни в доме Школовского, когда нас в связи с отъездом m-lle Julie и появлением Вавы иначе перетасовали по комнатам, — Оля, Таня и Вера в одной, а я и Маша в другой, — я проснулся на голом железе кровати, без матраса и всего прочего. Смутно что-то соображая, я отправился на поиски своей постели и обнаружил ее распиханною по частям под диваном и креслами в большой комнате, откуда все понемногу и водворил на место.



После перенесенной скарлатины Коля стал еще более обычного неуравновешенным. Как-то раз мы с ним возились у них в саду, вооруженные булавами — ножками от старого обеденного стола, в которых мы просверлили дырки и, продев в них бечевки, носили перекинутыми через плечо. Не то дубовые, не то ореховые, но очень тяжелые, эти булавы были довольно страшным оружием. Во время нашей возни Коля, дотронувшись до вспотевшего лба, вдруг неистово закричал: “А! Кровь!” и, схватив в обе руки свою увесистую булаву, со всего размаха ударил меня по спине. Я не ожидал его нападения и не успел увернуться.



Помню, как что-то хрустнуло в меня в пояснице, — удар пришелся как раз по ней, — помню, что боль была весьма основательной, но, к удивлению, все обошлось без дурных последствий. Единоборство совсем иного характера произошло у меня примерно в то же время с младшим отпрыском семьи Синицыных — Володей. Семейство Синицыных одним боком немножко примыкало к бакунинской плеяде: мать, Татьяна Александровна, рожденная Львова (из бесчисленных разветвлений этой фамилии в новоторжском уезде) была старшей сестрой Елизаветы Александровны Бакуниной, второй жены Александра Александровича. Отец, Александр Семенович, был местный, очень популярный врач, несколько утративший под конец жизни свой престиж из-за чрезмерной склонности к спиртным напиткам, чему, впрочем, в той или иной степени, были подвержены и его коллеги — врачи Богоявленский и Павлов. В семействе Синицыных было трое детей: старшая дочь Маша, ровесница Нади Швейковской, следующая дочь Наташа, года на два моложе ее и самый младший член семейства — сын Володя, года на полтора моложе Наташи. Отличительным свойством всех детей Синицыных, пошедших больше в семью Львовых, чем по линии отца, были черные усики, проступавшие у них с самых ранних лет, потом легкая хрипотца в голосе при горловом раскатистом “р” и, что резче всего выделяло все семейство, совершенно особый специфический запах, очевидно, связанный с запахом лекарств и натираний, которыми лечилась всегда больная или мнившая себя больной Татьяна Александровна, с добавлением еще каких-то неуточнимых ароматов. Этим сильным запахом, в котором, впрочем, не было ничего особенно неприятного, была пропитана вся синицынская квартира, все их вещи, сами они и даже жившая у них гувернантка. Вернувшись домой долго спустя после визита кого-нибудь из Синицыных, я сразу же устанавливал наличие их посещения. Швейковские — и Ольга Николаевна, и Надя — относились к Синицыным иронически и даже почти презрительно. Машу считали полудурочкой, над толстухой Наташей потешались, а Володю попросту третировали, что отчасти и вызвало мое единоборство с ним, из которого Ольга Николаевна с Надей решили устроить себе развлечение, когда Володя, бывавший редко у Швейковских, почему-то оказался у них.



— Ну-ка, Миша, поборись с Володей, ты, наверное, его одолеешь, — подзадоривали они меня.



— А ты, Володя, вряд ли осилишь Мишу, хотя ты и старше, и выше его, — подзуживали они и Володю.



Мне вовсе не хотелось бороться, а Володе тем более, но Ольга Николаевна с Надей так неотвязно приставали к нам, что мы, наконец, сцепились друг с другом. Володя был года на два — на три старше меня, на голову выше, и мне, конечно, было трудно его одолеть, что я сразу почувствовал с первых моментов борьбы. Правда, он был неловок, боролся вяло и неохотно, но все же я никак не мог с ним сладить, не прибегнув к какому-то приему, осужденному нашей мальчишеской эпохой. А побороть его я должен был непременно, чтобы не обмануть ожиданий, все время поощряемых Ольгой Николаевной и Надей, не видя иного исхода, все же прибегнул к подножке, после чего Володя грузно завалился на пол под аплодисменты зрительниц, а я вышел из этой бесславной борьбы не только без торжества, но запрятав в душе почти позорный поступок. Вскоре после нашей скарлатины Торжок посетила более страшная гостья, по счастью непосредственно не коснувшаяся нас, — холера 92 года. Явилась она зимой и, очевидно, была на исходе, так как унесла сравнительно мало жертв, но страха и мрачности она на всех нагнала совершенно достаточно. Умерших от холеры, очевидно в целях последующей изоляции, увозили на розвальнях, покрытых черной материей с мужичком-возницей на передке и с городовым с болтающейся шашкой и портфелем под мышкой на отводе саней. Такие черные розвальни, ярко запечатлевшиеся у меня в памяти, увезли и ближайшего нашего соседа у самого забора в углу нашего сада. Это, кажется, была последняя смерть от холеры в Торжке.



15. Сарпинки*



На фоне однообразной уездной жизни самые микроскопические и незначительные происшествия вырастали в целые события, создавая чуть ли не эпоху в нашем тихом семейном быту. Именно такую роль сыграли не то в первый, не то во второй год нашей жизни в доме Школовского саратовские сарпинки. Какие-то предприимчивые фабриканты в Саратове — братья Бендер — изготовляли и рассылали альбомы своих изделий, где на прекрасной плотной бумаге, обведенной золотыми рамками, под отдельными номерами были наклеены образчики всевозможных сарпинок самых разнообразных узоров и цветов, выглядевших чрезвычайно нарядно в этом красивом оформлении. Прислали такой альбом и нам.



И вот, весь наш дом, включая всех домочадцев, и не только наш, но и Швейковских, Вульфов, Синицыных и других, вдруг впал в какой-то сарпиночный раж и принялся горячо и всесторонне обсуждать, прикидывать и гадать:



— Что кому пойдет, что кому больше к лицу, что Оля, что Таня, Вера? На целое платье или блузку? Как будет выглядеть в куске и проч., и проч.



Потом отправка заказов, потом ожидание прибытия и опять обсуждение, опять вопросы:



— Кому из девочек эта голубая сарпинка, кому розовая в полоску? В образчике было гораздо лучше! Но эта розовенькая — просто прелесть!



Сарпинки заняли месяца два, если не больше. Было в этом году еще одно длительное увлечение — цветы из гофрированной папиросной бумаги — на ламповые абажуры. В Торжке почему-то жила одинокая вдова Софья Ивановна Мамышева, сестра жены известного издателя “Нового времени” Суворина. Она часто бывала у нас, и мы как-то ходили к ней в домик на Воскресенской улице смотреть ее замечательные коллекции тропических бабочек и других насекомых. Софья Ивановна была мастерица на всякие рукоделия, и она же научила нас гофрировать на вязальной спице цветную папиросную бумагу и делать из нее цветы.



Немалую долю развлечений доставляли нам и гвардейские полки, казармы которых были расположены совсем близко от нас. Перед казармами был обширный немощеный плац, на котором почти ежедневно производилось обучение молодых лошадей, подготовлявшихся к сдаче в полки. Это было очень занимательно, — нередко лошади, с сидевшими на них солдатами, расставлялись в тесный круг мордами внутрь, а в середине круга вставали два-три барабанщика и принимались отбивать трескучую барабанную дробь. Иногда барабанщиков сменяли солдаты с винтовками, стрелявшие холостыми выстрелами под самыми мордами лошадей. И в том, и в другом случае молодые лошади начинали беспокоиться, вскакивать на дыбы, вскидывать задом и выделывать всевозможные фокусы. В другой раз их приучали ложиться на землю, а под их защитой, за их спиной ложился солдат, стрелявший через них холостыми выстрелами. Это тоже, конечно, не обходилось без всевозможных конских неистовств. Как-то раз, когда мы стояли всей компанией на плацу, к нам подошел малознакомый, но, как и все в Торжке, хорошо знавший нас, круглолицый и рыжеватый, с бельмом на одном глазу, подполковник Цуриков и предложил покатать нас с Колей верхом, на что мать и Ольга Николаевна выразили свое согласие. Мы прошли в крытый манеж, где для нас оседлали почтенную белую кобылу, на которой мы с Колей в сопровождении верхового солдата, поочередно покатались вокруг манежа. Белую кобылу звали “Помещицей”, и Цуриков, было, вознамерился угостить дам какой-то не лишенной живости остротой на тему о помещице и помещике, но тут же осекся под взглядом Ольги Николаевны. Наши верховые прогулки в манеже повторялись еще несколько раз, а потом почтенная “Помещица”, уже вышедшая из всех возрастов и с какими-то грибами на задней ноге, была продана в Щербово за 10 рублей, где переименованная в Аспазию, довольно эффектно ходила под дамским седлом, нося на себе жившую одно лето в Щербове m-X. Вообще же, в казармах можно было иногда дешево купить выбракованных лошадей, — в том же Щербове была куплена для Нади за 40 рублей прекрасная, очень изящная молодая кобыла “Люция”, только не вышедшая ростом. Правда, покупать лошадей в казармах у офицеров надо было весьма осмотрительно, так Мише Алексеевичу* купили у кого-то из офицеров очень нарядную верховую лошадь, у которой был закрыт кончик цифры “2”, выжженной на бедре, что омолаживало ее на целых семь лет. Замазанный кончик очень скоро проступил, обнаружив подделку, что отнюдь не сконфузило продавца, ибо обмануть при продаже лошади в офицерской кавалерийской среде почиталось не зазорным поступком, а своего рода молодечеством... не ручаюсь, что все это было именно так, но, во всяком случае, оно точно так рассказывалось. Нередко на том же плацу духовой оркестр играл красивый марш и вальсы. Это было настолько хорошо, что при некоторых особенно чувствительных нотах, рвавших где-то в зимнем воздухе, даже сосало под ложечкой.



Большим развлечением были для нас и снежные туннели в дальнем, правом углу нашего сада, где зимой вдоль забора наметало огромные сугробы. В марте снег в них делался очень плотным, а мы в нем прокладывали бесконечные лабиринты, в которых, ползая на четвереньках, а то и на животе, можно было совершать целые путешествия. Эта “кротовая” жизнь была чрезвычайно увлекательна, и мы предавались ей целыми часами.



16. Во что мы верили. Мое чтение. Отъезд m-lle Julie



Отец, проведший все детство в женском полумонастырском окружении и воспитанный матерью, которая всю жизнь соблюдала наложенный на себя пост, казалось бы, должен был насквозь пропитаться религиозностью. Но этого отнюдь не было, да и бабушка, очевидно, как-то по-своему воспринимала религию, а к монастырской жизни не чувствовала никакого призвания.



“Покорно благодарю, еще пошлешь меня что-нибудь разнюхивать”, — решительно отвергала она, когда сестра ее игуменья предлагала ей вступить в монастырь. Вспоминала, очевидно, случай, когда игуменья посылала кого-то из монахинь “понюхать, откуда нехорошо пахнет”. Словом, отец религиозен не был, сильно хлебнув, надо думать, материалистических настроений в бытность свою на естественном факультете Московского университета, попав, по определению Тургенева, “в кабалу” к естественным языкам, да и самое близкое ему бакунинское окружение отнюдь не было склонно к отечественной религии, продолжая по наследству от брата странствовать в дебрях немецкой философии. Но и туда отца, по-видимому, не влекло и, пребывая в религиозном окружении, он мечтою тянулся к естествознанию, которым ему в течение всей жизни так и не удалось вплотную заняться, и единственным, весьма скромным плодом этой мечты остался лишь “Определитель грызунов Тверской губернии”, изданный им уже в самые последние годы жизни. Отец не исповедовался, не принимал участия в религиозном обряде, не причащался, не соблюдал постов, а в церкви бывал только в Пасхальную заутреню вместе с нами, скорее в порядке соблюдения приличий, нежели религиозного богослужения.



В одно из таких путешествий к Пасхальной заутрене, когда мы во главе с отцом шли в 12-ом часу ночи по нашей Никольской улице, направляясь в женский монастырь, вдруг совсем близко от нас застучала знакомая колотушка, все ближе двигаясь к нам. Я весь насторожился и вперил взгляд в темноту. Внезапно нас осветил керосиновый фонарь, и в его же свете оказалась колотушка, скучливо болтаясь в рук пожилой женщины в стареньком пальто с поднятым воротником. Мы переглянулись и продолжали свой путь, — мы к монастырю, а женщина, удаляясь от нас, по Никольской улице. Умолкнувшая было, колотушка снова заговорила, но уже не прежним, таинственным языком, а самым обыкновенным деревянным стуком. Отломился и навеки исчез целый кусок моей детской уютной жизни.



Мать, в противоположность отцу, была, несомненно, религиозна, но, опять-таки, по-своему. Она никого не признавала, кроме Иисуса Христа, — ни Бога Отца, ни Святого Духа, делая еще некоторое послабление для Богоматери. Да и Христа она как-то не вполне уточняла, во всяком случае, не придерживалась в отношении к нему точных церковных установок и просто его любила, страдала вместе с ним и умилялась на него со всем пылом свойственного ей энтузиазма. Обряды она мало соблюдала, в церкви бывала редко, почти исключительно Великим постом и на Пасху. Постилась она первую, четвертую и Страстную неделю, да и то это был, по-моему, скорее “вкусовой”, чем религиозный пост, вызывавший у нее воспоминание детства и юности. Причащалась она вместе с нами в Петровский пост в деревне. Мать (об отце и говорить нечего) не была суеверна, не верила ни в гаданье, ни в приметы, но вместе с тем хранила в себе какие-то атавистические остаточки древнего суеверного быта. Так, например, очевидно, еще в далекую старину, в качестве универсального лекарства от бешенства, выпекались кругленькие пресные лепешки из белой муки, величиной побольше пятачка, на которых в проведенных чернилами трех делениях вписывались какие-то буквы или слоги заклинательного порядка. Такие заранее изготовленные лепешки хранились “на всякий случай” во многих домах. У матери тоже лежала в аптечке такая лепешечка, и когда мы спросили ее: “Что же, ты и нас стала бы лечить такой лепешкой, если бы нас укусила бешеная собака?” Мать ответила: “Разумеется, я отвезла бы вас в лечебницу... А лепешечку все-таки тоже дала бы”.



Нас, детей, очень слабо втягивали в религию, а в церковь, помимо причастия, ходить не принуждали. С первых детских лет мне, как и сестрам, полагалось перед сном, стоя на коленях на кровати в постели прочитать, очевидно, специально сложенную для нас коротенькую молитву: Господи, спаси папу, маму, Олю, Таню, Веру и Машу, и дай Бог, чтобы я был хорошим”. К “Маше” последовательно пристегивались Катя, потом Наташа (в молитве я не звал ее Вавой), и эта детская молитва вошла во все мое существо, что я — смешно сказать — донес ее до имени первой жены. Когда мы немного подросли, нам полагалось выучить единственную обязательную молитву “Отче наш” и читать ее на ночь вместе с нашей обычной детской молитвой. И от этой молитвы у меня до зрелого возраста сохранился коротенький фрагмент “Да будет воля Твоя”, который я, перекрестившись, произносил перед сном, а также в трудные минуты жизни, принимая его как глоток успокоительного лекарства. Ни одна из сестер, должно быть, тоже не отличалась религиозностью, иногда которая-нибудь из них постилась на Страстной неделе вместе с матерью, иногда они ходили в церковь на вынос Святых даров и бережно прикрывали от ветра зажженные свечи, чтобы донести их в целости до дома, возвращаясь от всенощной в Великий четверг.



Читать, как и сестры, я научился очень рано (по букварю Толстого), но в отличие от них, долго не брался за самостоятельное чтение, ограничиваясь слушанием французских повестей и рассказов, которые читала нам по вечерам m-lle Julie. Да и то я не всегда внимательно следил за чтением, отвлекаясь созерцанием двигающихся влажных губ m-lle Julie, мать часто понукала меня:



— Взялся бы ты за какую-нибудь книжку вместо того, чтобы болтаться без дела.



Но за книжку я взялся только года через полтора-два после того, как научился читать, т. е. годам к 5—6. Эта первая книжка была “Разоренное гнездо” Сливицкого, трогательная история медвежонка, над которой я втайне даже немножко прослезился. Следующей, если не ошибаюсь, была французская книжка (читать по-французски я научился немного поздней, чем по-русски). Эта книжка мне очень понравилась, и я потом перечитал ее несколько раз. Вскоре я вплотную пристрастился к чтению и не знаю точно, в какой последовательности за годы жизни в доме Школовского прочитал: занятные сказки про Тезея, Персея, страшного Минотавра, Горгону и других персонажей из древней мифологии под общим заглавием “Книги чудес” Готторна, сказки братьев Гримм, Гауфа, Андерсена и на французском языке сказки Перро в большой парадной книжке с цветными иллюстрациями и сказки Гофмана, иллюстрированные Гаверни. Почему у нас не было книжки русских народных сказок, не знаю. Вероятно, таких книжек тогда не издавалось. Были в двухтомном издании русские сказки, собранные Афанасьевым, но вовсе не как детская книжка, да и то они уже давно стали книжной редкостью, хотя имелись в библиотеке отца, и он их нам предлагал, но вид у них был такой скучный, печать мелкая и такая непривлекательная, что я, подержав их в руках, от чтения воздержался. Читал я только несколько сказок, помещенных в хрестоматии Галахова, да почти наизусть заучил Ершовского “Конька-Горбунка”. Пушкинские сказки, по-моему, дошли до меня позднее. Потом я читал “Охотничьи рассказы” Чистякова, “Историю маленького лорда”, “Грозную тучу” Макарова — популярный рассказ об Отечественной войне 1812 года, “Юрия Милославского”, “Князя Серебряного”, “Тома Сойера”, “Принца и нищего” и, чередуясь с этими русскими книжками, французские.



M-lle Julie жила у нас уже шестой год. За это время она успела скопить некоторую сумму денег, совершенно достаточную, чтобы съездить во Францию повидаться с родными. Отец, по ее просьбе, стал понемножку обменивать для нее русские деньги на французские, — помню разговор о высоком курсе франка, 37 копеек, вместо номинальных 25. И вот, настал день отъезда. Я по обыкновению затаил в себе грусть, тревожившую мое сердце, и в то время как все остальные напутствовали m-lle Julie, ласкаясь с ней, уткнулся в окно, внимательно изучая выезд Ивана Пахолкина, ожидавшего у подъезда. И только когда Пахолкин, приняв небольшой чемоданчик m-lle Julie, устроил его на изогнутом передке саней, а сама m-lle Julie, усевшись в сани, уже посылала воздушные поцелуи нашим сплющенным об оконные стекла носам, я все-таки не удержался и украдкой пустил несколько слезинок. И весь это день у меня скребло на сердце, и когда в сумерках мать, присев за рояль, заиграла свою меланхолическую польку, я бросился к себе в опустевшую комнату и уткнувшись в подушку, горько зарыдал.



Публикация Н. М. ЛИНД-ПРОХОРОВОЙ