Российский архив. Том IX

Оглавление

Воспоминания Б. Н. Чичерина

Чичерин Б. Н. Воспоминания Б. Н. Чичерина / Публ., [вступ. ст. и примеч.] А. Шаханова, Г. Щетининой // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 1999. — С. 89—175. — [Т.] IX.



Имя Бориса Николаевича Чичерина (1828—1904) по праву стоит в одном ряду с именами таких мыслителей, ученых, публицистов второй половины прошлого века, как К. Д. Кавелин, Ф. М. Достоевский, С. М. и Вл. С. Соловьевы.



Являясь одним из теоретиков и практиков отечественного либерализма, Чичерин был чужаком в лагере бюрократии. Открытым противоборством с ней объясняются его уход с профессорской кафедры (1868), поста московского городского головы (1883), многочисленные препоны его земской деятельности. Не жаловали Чичерина и в среде радикальных демократов. Его программа постепенного вхождения России в русло конституционной жизни, неприятие любого экстремизма не воспринимались политиками народнической, кадетской и социалистической ориентации.



Перепитии нелегкой судьбы, многогранная научно-публицистическая деятельность Чичерина нашли отражение на страницах его мемуаров, подготовке которых он посвятил около семи лет жизни (1888—1894). В 1902 г. во время пожара в имении Караул воспоминания чуть было не сгорели. Автор, спасая рукопись, получил чувствительные ожоги. Только благодаря самоотверженности прислуги удалось вынести ее из огня. Следы пламени и сейчас заметны на тетрадях в зеленом переплете, в которые Чичерин переписал окончательный вариант своих воспоминаний.



Чичерин посвятил свои мемуары жене — Александре Алексеевне. В 1911 г. она передала рукопись в дар Российской Академии наук с условием ее обнародования не ранее 1934 г. Однако уже в апреле 1922 г. племянница ученого, Наталья Аркадьевна Чичерина, заключила договор с кооперативным издательством М. и С. Сабашниковых об издании мемуаров. В полную собственность издателей была передана выверенная машинописная копия воспоминаний и на период работы — оригинал*. Публикация их по разным причинам затягивалась.



Только в 1925 г. мемуары были включены в готовящуюся серию «Записки прошлого», редактируемую С. В. Бахрушиным и М. А. Цявловским. Тома воспоминаний публиковались не в логической и событийной последовательности, а в порядке их «общественной значимости». В 1934 г., когда неопубликованными оставались лишь две первые главы («Мои родители и их общество», «Мое детство»), издательство «Север» — правопреемник издательства Сабашниковых — было ликвидировано**, а подготовленная к изданию рукопись так и не дошла до читателя.



Не менее трагична и судьба усадьбы Караул, в обустройство которой было вложено столько трудов не одним поколением семьи Чичериных. Борис Николаевич, не имея прямых наследников (трое его детей умерли в малолетстве), мечтал создать в имении Музей дворянского быта. Его племянник — будущий нарком Г. В. Чичерин — отказался наследовать Караул. Пока была жива вдова хозяина, в барском доме сохранялся полный порядок. В 1919 г. в Караул въехал детский интернат им. Г. В. Чичерина. С 1923 г. музей начали вытеснять даже из комнат второго этажа, которые любовно поддерживал директор и едва ли не единственный служитель А. Вл. Чичерин***. В 1927 г. музей был окончательно ликвидирован. Одновременно та же участь постигла и музеи в Остафьево, Марфино, московский Музей сороковых годов на Собачьей площадке. Кабинет Бориса Николаевича, часть мебели, библиотека были переданы в Государственную библиотеку им. В. И. Ленина (ныне РГБ), уголок караульской гостиной — в краеведческий музей Тамбова, картины и коллекцию гравюр поделили между собой Тамбовская картинная галерея, городская библиотека, Русский музей и Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина.



В основу настоящей публикации положена наборная рукопись первых двух глав воспоминаний Чичерина, подготовленная в издательстве Сабашниковых (РГБ. Ф. 261. Карт. 21. Ед. хр. 1. Л. 1—139. Машинопись. Оригинал воспоминаний хранится в ГАРФ (Ф. 1154. Оп. 1. Д. 18. Л. 1—149). Незначительные купюры касаются интимных сторон жизни семьи Чичериных. Текст публикуется по правилам современной орфографии и пунктуации.



Б. Н. ЧИЧЕРИН



ВОСПОМИНАНИЯ



Предисловие



О милый гость,святое Прежде,          
Зачем в мою теснишься грудь?        
Могу ль сказать: живи — надежде?
Скажу ль тому, что было: будь?



Жуковский (Песня, 1818)



Наше поколение пережило эпоху величайшего перелома в русской истории. Мы видели конец быта, построенного на крепостном праве, мы были деятелями или свидетелями великих преобразований, разрушивших до корня старый порядок и положивших начало новому общественному строю, основанному на всеобщей гражданской свободе; нам довелось, наконец, видеть воочию ближайшие плоды этих преобразований, плоды, которые на первых порах вместе с радостями принесли нам, может быть еще более горя. Сколько пламенных надежд, сколько благородных стремлений и как мало настоящее соответствует ожиданиям! Казалось, освобожденное русское общество, стряхнувшее вековые оковы, воспрянет с новою силою и проявит все сокровища, таившиеся в глубине народного духа.



Вместо того перед нами расстилается однообразная серая равнина, где с трудом можно встретить какое-либо отрадное, возвышающее душу явление. Сверху гнет старой бюрократической рутины и формализма, стремящихся к прежнему безграничному господству; снизу стоячее болото, где мелькающие огоньки мысли служат только признаком гнилого брожения; дряблость и раболепство в обществе, пошлость и бездарность в литературе — вот все, что нас окружает. И в такой безотрадной картине незаметно ничего, что бы обещало лучшее будущее.



Человеку, пережившему это смутное время, видевшему вблизи все действовавшие в нем пружины, подобает передать потомству взгляд современников на эти знаменательные события. Я могу сделать это с полным знанием дела и с возможным для человеческой природы беспристрастием.



Моя молодость протекала среди старого дворянского быта, которого я состою живым свидетелем. Я видел этот быт и в провинции, и в столице. Я воспитался в умственном движении сороковых годов и был близок к главным его деятелям. Я коротко знал и всех замечательнейших людей эпохи преобразований. Наконец, мне самому привелось быть деятелем и участником в различных общественных средах, созданных или обновленных реформами прошедшего царствования, в университетах, в земских собраниях, в городском самоуправлении1. И теперь, приближаясь к концу своего земного поприща, живя почти в полном уединении, отставши от людей и не имея ничего впереди, среди поблекших надежд и разрушенного счастья, я часто мысленно переношусь в утекшие времена и нахожу отраду в беседовании с прошлым. Передо мною восстают образы людей, к которым я был близок и которых я любил, представляю себе благородные черты того крепкого поколения, среди которого я воспитался, их живые умственные интересы, их глубокое уважение к образованию, их сильные характеры, их широкий, просвещенный и вместе светлый взгляд на жизнь. Почти все они сошли в могилу; с ними похоронено все, что их мучило и вдохновляло. Явились новые люди, с иными взглядами и стремлениями; люди, среди которых я чувствую себя чужим, как бы остатком вымершей формации:



Один — на ветке обнаженной.
Трепещет запоздалый лист!..2



Б. Н. Чичерин. Рисунок В. Серова. 1902 г.



Однако эта сердечная память о прошлом не заставляет меня смотреть недоброжелательно на те преобразования, которые положили конец старому порядку. Напротив, я глубоко убежден в их необходимости и своевременности. На старости лет я не отрекся от благородных стремлений своей юности, но сохранил непоколебимую веру в те идеи, которые нас тогда воодушевляли. Совершенные преобразования составляли самую заветную мечту лучших людей прежнего поколения. Эта мечта сбылась, и если она не принесла того, что от нее ожидалось, то виною в том прежде всего неотразимый ход жизни, который дает медленным и трудным путем то, что в идеале представляется легко достижимым. Виноваты в значительной степени и люди, которые своим неразумением, невежеством, иные сумасбродными мечтами, другие мелкими и корыстными целями, портили и портят великое дело. Виновато, наконец, измельчавшее, погрязшее в апатию, испуганное чудовищными явлениями общество, потерявшее веру в прежние идеалы и, главное, потерявшее уважение к человеку.



Преобразования застигли Россию в критическую эпоху. Прежний невыносимый гнет не только не давал ничему приготовиться, но, напротив, беспощадно подавлял всякие благие зачатки, которые появлялись в незрелой еще общественной среде. Прежнее общество исчезло, когда новое еще не сложилось. Наши потомки пожнут плоды посеянного ныне, но нам этими плодами не придется насладиться. Нам остается только передать им назидательную повесть о том, что мы видели и совершили, о своих целях, надеждах и разочарованиях.



Может быть, потомок найдет некоторый интерес в моем повествовании, а если нет, то оно послужит услаждением для меня самого. Переносясь в прошлое, я буду вновь переживать счастливые дни своего мирного детства, пламенные увлечения и разочарования юности, испытания зрелых лет, все радости и горе жизни; я буду беседовать с теми, кого любил и кого уже нет. Во всем этом есть поэзия, которая служит украшением старости, особенно если мы лишились тех радостей в настоящем, которые на склоне лет служат утешением людей. Поэтому да не посетует читатель, если в моих воспоминаниях будут вырываться черты, чисто лично до меня относящиеся. Постараюсь не слишком о них распространяться; во всяком случае я не намерен вводить хотя бы и будущую публику в свою сокровенную жизнь.



19-го сентября 1888 года



Село Караул



Глава I



МОИ РОДИТЕЛИ И ИХ ОБЩЕСТВО



Я родился в Тамбове 26-го мая 1828 года. Мои родители были тоже тамбовские уроженцы. Отец мой принадлежал к отрасли старого дворянского рода, давно поселенной в Тамбовской губернии. В наших дворянских документах значится, что наш предок, Матвей Меньшой сын Чичерин за московское сидение при царе Василии Ивановиче получил из поместья в вотчину имение в Лихвинском и Перемышльском уездах ныне Калужской губернии3. Оттуда наша ветвь перешла в Тамбовский край. Мой прадед Дементий Андреевич4 был здесь воеводою и оставил по себе хорошую память. После учреждения губерний5 он был выбран советником уголовной палаты. Председатели в то время еще назначались правительством. Дед мой Василий Дементьевич в екатерининские времена служил в Преображенском полку. Он вышел в отставку с чином полковника, женился на Извольской и поселился в Тамбове6. Мне в детстве показывали его длинный и низенький деревянный дом на берегу реки, на углу Тезикова переулка. После его смерти этот дом был продан. Ни деда, ни бабки я не знал; мои воспоминания начинаются с отца.



Николай Васильевич Чичерин7 родился в 1803 году. Он воспитывался дома, но, по тогдашним провинциальным нравам и средствам, получил весьма скудное образование и рано был определен в военную службу. «Меня не учили так, как вас, — пишет он в одном письме. — Я окончил изучение языка тринадцати лет у тамбовского семинариста. После я учился в полку, переписывая то, что мне нравилось в книгах, и стараясь отгадывать правила и красоты языка, не имея никого, кто бы мог мне их объяснить».



Отец служил в Переяславском конно-егерском полку, который был расположен где-то в провинции, кажется около Венева. К счастью для любознательного юноши, в ту местность, где стоял полк, приехал одно лето погостить к приятелю известный профессор сельского хозяйства в Московском университете Михаил Григорьевич Павлов8. Это был человек высшего ума и образования, с философскими взглядами, умевший действовать на молодежь. Молодые офицеры собирались вокруг него, и он старался возбудить в них жажду знания. Искра запала в восприимчивую душу моего отца, он взял отпуск и уехал учиться в Москву.



Здесь он через посредство М. Г. Павлова завел некоторые литературные знакомства. В особенности он сблизился с известным остроумным водевилистом Писаревым и Николаем Филипповичем Павловым9. Оба они были люди умные, образованные и даровитые и оба страстные игроки. Они в то время жили вместе у Федора Федоровича Кокошкина10, тогдашнего директора театров. Михаил Семенович Щепкин11 рассказывал, что однажды, зашедши к ним перед каким-то праздником, он застал их играющими вдвоем в азартную игру. Ни у того ни у другого не было денег; весь их капитал состоял в двадцати пяти рублях, которые переходили из рук в руки. Через два дня Щепкин поехал поздравить Кокошкина с праздником и опять зашел к двум приятелям. И что же он увидел? Они с тех пор не вставали с места; в халатах, с раскрасневшимися глазами, с растрепанными волосами, они продолжали свою азартную игру, и те же несчастные двадцать пять рублей, с переменой счастья, переходили от одного к другому.



Памятником тогдашнего пребывания отца в Москве осталась только одна записка следующего содержания: «Посылаю тебе Мнемозину, любезный пустынник, а Жофруа12 постараюсь достать завтра. Будь здоров, весел и спокоен. Твой Писарев»13.



Связь с Писаревым продолжалась недолго, ибо он рано умер; но дружба с Н. Ф. Павловым сохранилась на всю жизнь. О нем мне приходится много говорить в своих воспоминаниях. Павлов рассказывал мне, что они с отцом жили вместе, учились, ходили в университет слушать лекции. Но уже в [18]27 году отец вернулся на родину, вышел в отставку с чином поручика и женился на дочери тамбовского же помещика, Катерине Борисовне Хвощинской14. С тех пор он остался на постоянном жительстве в провинции.



Отец мой по своим свойствам был человек из ряду вон выходящий. Проживши до шестидесяти лет, я могу сказать, что не встречал в своей жизни человека, у которого было бы такое полное и гармоническое сочетание всех сторон человеческой души, ума, воли, чувства и вкуса. У него не было ничего выдающегося, но и ничего мелочного, не было: ни пристрастия, ни увлечений, ни предрассудков, ни каких-либо суетных страстей и побуждений. Ум был твердый, ясный и здравый, способный понимать как теоретические вопросы, так и практическое дело. Всякий поступок его был зрело обдуман, и раз принятое решение исполнялось с неуклонною твердостью. По природе он был вспыльчивого нрава, и случалось иногда, что, застигнутый врасплох, он не воздерживал своего гнева. Но и в эти минуты проявлялась отличительная черта его характера: его сила воли выражалась прежде всего в умении управлять собою. Мать рассказывала мне, что, когда он, бывало, вспылит, он тотчас же уходил в свою комнату и запирался, пока не улегался его гнев. Сам он пишет в одном письме по поводу кражи, совершенной его камердинером: «Ты думаешь, что я вспылил, когда узнал о низком деле моего камердинера, совсем напротив. Катерина Петровна сказала мне поутру, я просил ее никому не говорить и дал себе несколько часов на размышление. Когда он мне признался, я сказал ему, что мне его жаль, потому что он навсегда испортил судьбу свою. Я могу рассердиться за неловкость, глупость и бестолковость, могу вспылить по нечаянности и в мелких случаях жизни, но во всем, что серьезно, я всегда останавливаю первое мое движение, чтобы иметь время размыслить. Это — верная черта моего характера».



И при такой силе воли, при таком редком самообладании в нем не было решительно ничего жестокого. Во все отношения к близким он вносил удивительную сердечную теплоту и неизменную деликатность. Мы, дети, глубоко уважали отца и боялись чем-либо заслужить его осуждение, но никогда не испытывали на себе его гнева и не слыхали от него ни единого сурового слова. Перечитывая его письма, писанные к совершенно еще молодым людям, исполненные мудрых наставлений, нельзя было не быть пораженным их мягко отеческим тоном. Всякий касавшийся нас вопрос, будь то учение, работа, удовольствие или даже хозяйственное распоряжение, обсуждался им заботливо и основательно, со всех сторон, но всегда в виде совета, а никогда приказания. «Милый Борис, не оставь без внимания моих замечаний, — пишет он в одном письме. — Может быть, я не хорошо высказал мои мысли, но я убежден, что говорю дельно в отношении к вам. Это убеждение происходит не от размышления только, сердце его внушает. Подумай и отвечай мне с искренностью. Если согласен, то старайся не забывать».



Так относился к детям этот человек, всегда умевший собой повелевать. Что касается до жены, то во всех его письмах к моей матери выражается такая горячая любовь, такое полное доверие, такая нежная заботливость, такая ласковость и деликатность, что лучшей семейной связи невозможно придумать.



Подобные отношения, конечно, могли установиться только при высоком нравственном строе. И точно, я не знаю в отце ни одного поступка, ни одного душевного движения, в которых бы не высказывалась пламенная и полнейшая прямота. Подчиняясь нравам среды, снисходя к слабостям других, он никогда не вступал в сделки с собственными нравственными убеждениями. Обязанность была для него не отвлеченною меркою, не внешним предписанием, с которым человек должен сообразоваться, а внутренним голосом разумной совести, не допускавшей уклонения от истинного пути. Всецело преданный семье, поставив себе целью жизни устройство своего семейного быта и воспитание детей, он старался тот же нравственный строй водворить и в своей домашней среде; но в этом не было никакой узкости, никакой требовательности или нетерпимости. Мы никогда не слыхали от него назидательных наставлений. Нравственный дух водворялся сам собой, как нечто естественное и необходимое. Это была атмосфера, которой дышало все кругом.



С теми же нравственными требованиями и с тем же широким пониманием разнообразных свойств человеческой природы он обращался и к другим. Он всегда был сдержан в своих суждениях и редко высказывался резко; но суждение было всегда твердое, когда дело шло о нравственном поступке. Снисходительный к слабостям друзей, он глубоко огорчался всяким не совсем благовидным действием, так что мать, особенно в последние годы, старалась скрывать от него то, что в этом отношении могло быть ему неприятно. Но скрыть от него что бы то ни было было чрезвычайно трудно; с своею тонкою проницательностью он легко обнаруживал всякую ложь и всякие прикрасы. Недаром Н. Ф. Павлов, посвящая ему свои первые «Три повести», обратился к нему с следующим характеристическим четверостишием:



Тебе понятна лжи печать,
Тебе понятна правды краска,
Но не могу я разгадать,
Что в жизни быль, что в жизни сказка15.



Эта твердость и ясность в суждении, это широкое понимание человеческой природы, эта проницательность в уловлении самых сокровенных ее изгибов делали его глубоким знатоком людей. Это была, может быть, самая выдающаяся черта его ума. Он сразу умел оценить человека и оценить настоящий его уровень. Его письма представляют в этом отношении замечательные примеры. Так, в 1844 году вернулся из долговременного путешествия за границею тамбовский помещик А. М. Циммерман. Он несколько лет жил в Италии и привез оттуда собрание художественных произведений. В однообразной провинциальной жизни это была находка; все собирались его слушать. Но отец разом понял, что тут не было ничего, кроме внешней скорлупы. Он писал матери, которая в это время была с нами в Москве: «Общество здесь сделалось как-то еще вялее; в кругу дам оно оживляется рассказами путешественника N., который знает о Европе только то, что можно видеть простым глазом, ощущать рукою, и для которого остались непонятными, как китайский язык, причины явлений, представлявшихся глазам его, мысли, составляющие внутреннюю жизнь европейцев, даже значение светских условий и обыкновений. А они слушают его с почтением». Надобно заметить, что отец никогда еще не бывал за границею и большую часть жизни провел в русской провинции.



В это время приехал в Тамбов по винокуренным делам человек гораздо высшего разряда, нежели Циммерман, пользовавшийся известностью в литературном мире, Александр Иванович Кошелев16. Но и его отец тотчас раскусил. Он писал о нем матери: «Вчера он у меня обедал и провел весь день. Я слыхал о нем как о человеке очень умном, отлично хорошо воспитанном, имеющем большие сведения и много путешествовавшем; такое явление в Тамбове очень редко, и я залучил его к себе, чтобы насладиться, слушая. В продолжение всего дня он говорил много; в разговорах виден был человек рассудительный и расчетливый, но ни одной идеи, которая выходила бы за обыкновенный круг, ни одного тонкого замечания, ни одного оборота речи, в котором можно было бы заметить человека нерядового; он даже неловко говорит. Странное дело! Видно, есть люди, которые сокровища ума и сердца прячут так глубоко, что до них не доберешься». Оценка совершенно верная.



Гораздо лучшее впечатление произвел на него приехавший в то же время для свидания с родными Алексей Алексеевич Тучков, отец второй жены Огарева17. «Это не Кошелев, — писал мой отец, — в каждой фразе его виден умный человек. Правда, что по живости своей и говорливости он иногда нападает на ложные мысли, но всегда умно и прилично их поддерживает. Особенно замечателен он тем, что говорит о математике с какой-то увлекательной прелестью».



Из этих выписок можно судить, каким тонким пониманием человеческих свойств и характеров был одарен мой отец. Его мнение имело тем более веса, что оно высказывалось всегда сдержанно и осторожно, но с полнейшей независимостью. Для себя он ничего не искал и не добивался и в людях ценил качества ума и сердца, а не положение или богатство. Эти правила он старался внушить и детям, предостерегая их от всякой суетливости и тщеславия. И в этом отношении письма его содержат в себе удивительно глубокие наставления. Однажды брат Василий18, который тотчас по выходе из университета начинал свою службу в Петербурге, высказал сожаление по поводу того, что ему не удалось быть представленным в некоторые аристократические дома. Отец отвечал ему: «Прочитавши эти строки, я не мог не пожалеть о тебе. Неужели ты так скоро заразился пустым тщеславием, этою общею болезнью великосветских людей? Неужели твоя свежая душа приняла уже в себя гнилые миазмы светской атмосферы? Рассуди хорошенько, для чего ты желаешь войти в так называемый высший круг, составленный по большей части из людей, в сущности, пустых, но чопорных и надутых, прикрывающих, конечно, свой жестокий эгоизм и внутреннюю бедность блеском наружной роскоши и приятностью форм. Подумай о том, что в этот круг ты мог бы только иногда являться, но оставаться в нем постоянно для тебя было бы невозможным, не имея денежных средств... Я начинаю думать, что в тебе менее самостоятельности, нежели я предполагал; мне казалось, что, вступая в свет, ты будешь изучать его формы и благоразумно наслаждаться его удовольствиями, не теряя из виду своей цели, не забывая условий своего положения, сохраняя прямоту понятий, истину и теплоту чувства; но теперь мне кажется, что свет коснулся твоей души своею дурною стороною. Одумайся, милый Вася, пока еще есть время, пока порча не проникла до костей, как говорится. Яд тщеславия сначала понемногу всасывается в душу, а потом так в ней растворяется, что не оставляет свежего местечка. Тебе оно, кроме нравственной порчи, принесет еще и тот вред, что всегда будет тебя мучить как неудовлетворенное чувство. Пойми, что я говорю о тщеславии, а не о том естественном самолюбии, которое каждому образованному человеку внушает желание принадлежать к хорошему обществу. Это самолюбие в тебе должно быть удовлетворено, потому что некоторые из тех домов, в которых ты бываешь, принадлежат к высшему кругу, и если в других знакомых тебе домах не отличаются утонченностью светских условий, изяществом форм, зато в них находишь истинные условия хорошего общества: при отсутствии грубости и невежества простоту обращения, пристойность, искренность в сношениях, благородство чувств и образа мыслей. Во всех этих домах ты или любим, или оценен как молодой человек не без достоинства — чего же тебе еще хочется относительно общества? Может быть, ты мало встречаешь людей с высоким развитием; но таких людей везде немного, а в высшем кругу еще менее, нежели в сферах более скромных. Я не жил в высоком кругу, но известно, что там этикет и формы составляют существенные условия, до того стеснительные, что не оставляют ни малейшего простора уму и чувству. В такой сфере для меня было бы не только скучно, но и душно. Правда, я стар, и потому всякое принуждение мне тягостно, но ты можешь и должен выдержать всякое принуждение, если имеешь в виду достижение какой-нибудь серьезной цели; только надобно, чтобы эта цель была не пустое тщеславие. Еще раз повторю: берегись этой заразы, умертвляющей все истинно доброе и прекрасное в душе человека, и разочти свои денежные средства. По моему мнению, не надобно ставить себя в такое положение, которое нельзя долго выдержать».



Опасения насчет брата были напрасны; они проистекали из любвеобильного отцовского сердца. Но эти строки показывают, как трезво, тонко и глубоко отец смотрел на людей и на отношения. Трудно встретить более меткое, благородное и вместе мягкое назидание.



Оттого он и пользовался всеобщим уважением. Расположения его искали как дара; дружба его была редким сокровищем. По своему просвещенному уму, по своей любви к умственным интересам и образованию, он естественно сближался более всего с людьми, стоявшими с ним на одном уровне, и таких, как увидим, можно было найти в Тамбовской губернии. Но он охотно сходился и с людьми не столь высокого свойства, в которых привлекали его симпатические стороны характера, добродушная веселость или рыцарское прямодушие. Вообще, не любя большого общества, он был доступен в домашнем кругу и гостеприимно открывал двери своего дома многочисленным родным и приятелям.



Наконец, ко всем этим редким свойствам ума и воли присоединялось врожденное чувство изящного. Самая его наружность носила на себе печать изящества. Он был среднего роста, с выразительными и красивыми чертами лица; в молодости он был очень хорош собою. Одевался он просто, но всегда тщательно и по последнему вкусу; во всей его особе не было ни малейшего признака неряшества. Он представлял из себя старого военного хорошего тона; как бывший офицер, он носил усы. Безукоризненным изяществом отличались и его манеры, полные спокойствия и достоинства. Его редкое умение управлять собою выражалось в том, что у него никогда нельзя было заметить ни одного нетерпеливого или некрасивого движения. Он умел воспитать в себе ту изящную простоту форм, которую он ценил и в других, не придавая им, впрочем, преувеличенного значения. Изящество он любил и во всей своей обстановке. Со вкусом сделанный дом, хорошо разбитый сад, щегольский экипаж, красивые лошади, стройное дерево приводили его в восторг. Но никогда он внешнему убранству не жертвовал ничем существенным и еще менее думал делать из этого предмет пустого тщеславия. Он мог точно так же жить среди самого простого быта, задавая себе только целью постоянно украшать свою жизнь по мере сил и средств, в чем и успел совершенно.



Но главное, что его пленяло, это было изящество речи. Всякое меткое выражение, всякий счастливый оборот останавливали на себе его внимание. Нередко он даже записывал фразы, которые его поражали. Напротив, его коробила всякая неправильность. Помню, что он не мог переварить слышанного им от заезжего из Петербурга барона Розена19, который во французском разговоре произнес: «бюрократа» вместо «бюрокраси». «Как возможно столичному жителю, вращающемуся в высшем обществе, говорить таким образом!» — восклицал он. Такое чуткое внимание к красоте форм делало его тонким судьею литературных произведений. Не только общий их характер, но и каждую частность он ценил и взвешивал с верным пониманием. Бывало, Павлов прочтет какие-нибудь стихи; отец тотчас скажет, что в них хорошего и дурного. Раз при мне кто-то прочел неизданное стихотворение, которое приписывалось Пушкину. Отец тотчас сказал: «Да, это его; никто другой не мог этого написать».



Понятно, что и в воспитании детей одна из существенных забот его состояла в том, чтобы внушить им необходимость выработать в себе изящество речи. Он твердил мне об этом постоянно и сетовал на то, что я не обращал на (э)то достаточно внимания. Однако он и тут не переходил через меру и никогда не думал жертвовать сущностью форме. Как умно и верно он судил об этом вопросе, можно видеть из следующих строк, писанных к нам, когда мы были уже студентами: «Прежде я не желал, чтобы вы получили сильное литературное образование, боясь его невыгоды, которая состоит в том, что оно дает способность говорить о всяком предмете, не изучив его, и от этого молодые люди приучаются удовлетворять себя искусством убирать внешним образом внутреннюю пустоту. Этого нельзя не бояться, но неуменье владеть словом еще хуже, особенно у нас в России, где до сих пор ценят форму гораздо более, нежели содержание». Когда же я вступил на литературное поприще, он строго судил всякое неправильное выражение и говорил, что он для меня необходим как литературный судья. Он не подозревал, увы, что в последующее время изящество речи будет становиться ни во что.



Сам он говорил мало. Серьезный и сдержанный, он редко высказывался и, понимая шутки, сам никогда почти не шутил. Однако он умел вести светский разговор с дамами, которые его занимали, и любил иногда распахнуться в дружеской беседе, особенно за бокалом вина. Он охотно угощал у себя приятелей, а когда приезжал в Москву, то первое дело было поехать с друзьями пообедать и насладиться умным разговором. Он редко позволял себе и это удовольствие, ибо оно вредно действовало на его здоровье; но он любил вино как воодушевляющее средство для оживленной беседы. Оно имело для него некоторую поэзию. Не раз за обедом, поднимая бокал, он повторял стихи Баратынского:



И покрыл туман приветный
Твой озябнувший кристалл...20



Могут спросить: какие были его убеждения, религиозные и политические? Что он в этом отношении мог передать детям?



Религиозный по натуре, исполняя обряды своей церкви, он никогда не прикреплялся к наружному богочестию. Религия представлялась ему не в виде узкой догмы или кодекса обязательных правил, а высшим освящением нравственного мира, залогом и предвозвестником будущей жизни. Он говорил, что чувству открывается многое, что недоступно разуму. Но чувство у него было широкое и терпимое; в нем не было ничего вероисповедного и еще менее сектантского. Отец одинаково обращался с религиозными и нерелигиозными людьми, понимая, что высшие вопросы бытия могут различно решаться внутренним разумением каждого. Поэтому он не старался влиять и на детей в том или другом направлении. Давши им религиозное воспитание, в детском возрасте вверив их вполне попечению матери, он в более зрелых годах предоставил их руководству жизненного опыта и собственной совести, зная, что заложенных в них задатков достаточно для того, чтобы рано или поздно вывести их на истинный путь.



Столь же мало старался он влиять на них и в отношении к политическим взглядам. Сам по убеждениям он был умеренный либерал. Кабинет его украшали портреты освободителей народов: Вашингтона, Франклина, Боливара, Каннинга21. Впоследствии он подарил их мне, и они висят в моем кабинете, напоминая мне счастливые дни детства и священные предания семьи. Но, как русский человек, он понимал положение России, потребность в ней сильной власти. Поэтому он всегда относился к власти с уважением и осторожно: мой юношеский либеральный пыл иногда приводил его в ужас. Когда в пятидесятых годах заговорили о реформах, он, вполне признавая их необходимость, смотрел вперед с некоторым сомнением, опасаясь неизвестного будущего и полного переворота в частной жизни. Его страшила судьба детей. Прежде всего он был патриот. В Крымскую кампанию его мучила и волновала всякая неудача русского оружия22. Честь и слава России были для него всего дороже. Но и в этом чувстве не было ничего узкого и исключительного. Любя свое отечество, он был далек от бессмысленного самопревознесения и еще более от невежественного самохвальства. И в этом, как и во всем остальном, с верным и здравым чувством соединялся просвещенный разум, чуждый всякой односторонности и всякого увлечения.



Таков был мой отец. Все знавшие его близко сохранили о нем благоговейную память. Не много их осталось в живых; все старые друзья дома давно вымерли. Но когда я на старости лет встречаю старика, видевшего нашу тогдашнюю семейную жизнь, я с удивлением слышу повторение тех же благоговейных отзывов. В начале пятидесятых годов жил у нас в деревне учителем младших братьев только что окончивший курс в университете, впоследствии профессор русской истории, Бестужев-Рюмин23. Не видав его много лет, я встретился с ним в Ялте, где он проводил зиму, больной и на покое. Я глубоко был тронут, услышав, что он со слезами на глазах вспоминает о моем отце, особенно о его высоком нравственном влиянии, которому, по его словам, он обязан лучшим, что у него сохранилось в душе. Больной и разбитый старик мечтал о том, чтобы когда-нибудь ему удалось совершить паломничество в Караул, где протекли самые светлые годы его жизни. Этой мечте не суждено было сбыться.



Не одно сыновнее чувство побудило меня распространяться о моем отце, а также и желание дать верное изображение той среды, в которой протекла моя молодость. Отец мой может служить представителем лучших сторон тогдашнего провинциального быта, недостаточно оцененного русскою литературою. Это не был столичный житель, случайно заброшенный в степную глушь; он родился, воспитывался и почти всю жизнь провел в провинции. Подобные люди делают честь тому обществу, из которого они вышли. Могут сказать, что это было исключение. Нерядовые люди всегда бывают исключением, но они вырабатываются под влиянием окружающей среды и носят на себе ее отпечаток. Вообще было бы крайне ошибочно судить о русской провинции прежнего времени по «Мертвым душам» и «Ревизору» или даже по «Запискам охотника». Лучшие ее элементы остались незатронутыми русской литературой, которая в преследовании высших идеалов беспощадно карала то, что было им противно, не заботясь о полноте изображения. Благородная цель служит оправданием одностороннего направления сатиры прежнего времени. Но теперь, когда это все отошло в область давно прошедшего и представляет как бы отжившую формацию, какую цель можно иметь, изображая старый русский провинциальный быт в виде «Пошехонской старины»? Разве доказать, что автор в своей жизни ничего не видал, кроме грязи?



Моя мать была достойною подругою моего отца. И она родилась и воспитывалась в Тамбовской губернии; но ее воспитание было настолько тщательно, насколько было возможно по тогдашним средствам. Наставником ее был живший в доме моего деда, добрейшего Бориса Дмитриевича Хвощинского24, швейцарец Конклер, человек образованный и почтенный. Когда он по окончании занятий уехал на родину в Сен-Галлен, мать оставалась с ним в переписке до самой его смерти. От этого воспитателя у нее сохранились на всю жизнь уважение к образованию и любовь к умственным интересам, качества, которые, конечно, могли только усилиться и развиться под влиянием отца. С своим живым и восприимчивым умом, интересующимся всем на свете, она охотно слушала умные речи, хотя с свойственным ей тактом редко вмешивалась в разговор об общих вопросах, умея только своим вниманием вызывать выражение мыслей. Характера она была живого, пылкого, даже ревнивого, не в отношении к отцу, который никогда не подавал к тому ни малейшего повода, несмотря на то, что был поклонником женской красоты и изящества, а позднее в отношении к женатым сыновьям, которых она часто несправедливо ревновала к семействам их жен. Глубоко религиозная, она строго исполняла правила благочестия и тому же учила детей. Вся она была предана семье; счастье мужа и попечение о детях были единственною ее заботою. К мужу она питала не только самую горячую привязанность, но и глубокое уважение. Всякое слово его было для нее свято; всякое его желание, малейшее удобство были предметом заботливого попечения. Она боялась неловко затронуть в нем какое бы то ни было чувство, и, когда высказывала суждения, несогласные с его мыслями, она всегда делала это в самой любовной форме, предоставляя ему окончательное решение. И отец, с своей стороны, столь же мало стеснял ее, как он мало стеснял детей; все ограничивалось нравственным авторитетом. Взаимное доверие между супругами было полное. Поводов к разногласию было тем менее, что они сходились во взглядах и на людей и на отношения. Для обоих вся цель существования заключалась в благе семьи, которое они одинаково полагали не в суетных прикрасах, а в серьезных основаниях жизни.



Для себя же лично мать требовала весьма малого. Она не любила ни шумного общества, ни нарядов. Одетая всегда просто, но никогда небрежно, она ни в чем не проявляла ни малейшей прихотливости и часто воздерживала стремления отца к украшению обстановки. В одном письме она пишет мужу, который в это время был по делам в Петербурге, что напрасно он купил дорогую коляску, без которой можно обойтись. Сама она до конца жизни, слепою старухою, ездила в деревню в простом тарантасике и никогда не хотела иметь другого экипажа. При таких вкусах она редко выезжала из дому и только в самую раннюю пору посещала большие собрания и вечера; обыкновенно же туда отправлялся один отец для поддержания светских сношений. Зато дома она любила принимать родных и друзей. Родственные отношения были для нее святы, как вообще для людей старого века, а так как роднёю была чуть ли не половина губернии, то гостей у нас собиралось всегда много. Но и с посторонними она сближалась охотно, если они приходились ей по сердцу. Приветливая и ласковая ко всем, в отношении к более близким она была неизменным и искренним другом, принимала горячее участие в их радостях и горе и всегда готова была все для них сделать, даже с значительным самопожертвованием. Поэтому она до конца жизни пользовалась безграничною преданностью всех, кто ее знал короче. Дом наш был теплым приютом, где отдыхали сердцем, куда стекались и старые и молодые. И когда она, после смерти мужа, ослепшая и окруженная семейством, осталась жить в родном городе, она была предметом всеобщего уважения, и все ездили к ней на поклон.



Первые годы после свадьбы мои родители провели большею частью в родовом имении отца» селе Покровском Козловского уезда. Но они жили там недолго. Местность была довольно безлюдная; образованных соседей, с которыми приятно было бы иметь постоянные отношения, почти не было. В 1830 году отец занемог и вместе с моей матерью отправился на лечение в Москву, взявши меня, еще двухлетним малюткою, с собою и оставив второго моего брата на попечении тетки, Софьи Борисовны Бологовской25. В Москве отцу делали какую-то операцию, после чего ему нужно было еще оставаться там для окончательного излечения. Но так как мать должна была родить и ей неудобно было ехать в позднюю осеннюю пору, то она вернулась одна, на этот раз в имение моего деда, село Умёт Кирсановского уезда, куда потом приехал и отец и где родился мой третий брат. Здесь они остались жить, ибо среда была совершенно иная, нежели в Козловском уезде.



В другом месте я имел случай изобразить то замечательное общество, которое сложилось в этом отдаленном уголке России26. Здесь для полноты картины я должен повторить многое сказанное там.



Ближайшими соседями были Кривцовы. Они жили в Любичах, всего в трех верстах от Умёта, так что дамы нередко делали друг другу визиты пешком. Николай Иванович Кривцов27 был человек необыкновенного ума, с европейским образованием и с железным характером. Он также был родом из провинции. Все свое детство он провел в деревне в Орловской губернии, почти без всякого воспитания. Еще юношей его повезли в Петербург и прямо определили в полк. Сначала он предался обычному в военной службе разгулу: в одном месте своего дневника он упоминает о своей бурной молодости. Но гвардия александровских времен отличалась не одними кутежами. Аристократическая молодежь того времени питала в себе благородное стремление к образованию, с чем неразлучны были и либеральные идеи. Роковое событие 14-го декабря положило конец всем этим зачаткам. Либерализм в гвардии был истреблен до корня, с ним вместе исчезло и стремление к образованию; остались одни кутежи. В восприимчивую душу Кривцова запали благие семена, рассеянные в окружающей его среде. Военной его карьере не суждено было длиться. Оторванная под Кульмом28 нога принудила его покинуть военное поприще. Он решился посвятить себя гражданской службе и с целью подготовить себя к новому делу поехал путешествовать по Европе. Он посетил Германию, Швейцарию, Францию, Англию. В особенности долго он жил в Париже, который в то время был центром умственного движения в Европе. Молодой человек с жадным любопытством и раннею проницательностью осматривал все, что встречалось ему по пути; он слушал лекции по самым разнородным предметам, посещал музеи, много читал, учился английскому языку, знакомился с замечательными людьми.



Н. И. Кривцов. 1820—1830 гг.



Вернувшись в Россию, он разом вступил в высший литературный круг, сделался приятелем Карамзина, Тургеневых, Вяземского, Блудова29, молодого Пушкина, Император Александр, который любил выдвигать даровитых молодых людей, осыпал его милостями. Сначала он вступил в Министерство иностранных дел и был причислен к русскому посольству в Англии. Там он внимательно изучал учреждения и нравы этой сильно привлекшей его к себе страны. В особенности он пленился английским сельским бытом, который представился ему идеалом изящества и удобства. С тех пор он сделался англоманом, что придало новый аристократический оттенок прежнему либеральному его образу мыслей. Однако он недолго пробыл за границей; цель его была служить отечеству внутри России. Вернувшись, он был назначен губернатором сначала в Тулу, потом в Воронеж и наконец в Нижний. Но и гражданское его поприще было непродолжительно. Человек вполне независимого характера, не привыкший гнуть спину, с аристократическими приемами и убеждениями, он, в сущности, вовсе не был создан для чиновничьей карьеры. Беспрестанно выходили столкновения, в которых его поддерживало только расположение любившего его государя. После смерти Александра Павловича поддержки уже не было, и он скоро должен был оставить службу. Враги его не гнушались даже измышлением всяких клевет, которые потом повторялись провинциальными сплетниками. Его выдавали за человека необузданного, тогда как в действительности он был чрезвычайно сдержан, хоть мог иногда через меру вспылить, когда его выводили из терпения. За строптивый нрав (официальный термин для независимости характера и неумения угождать начальству) он лишился губернаторского места и был причислен к департаменту герольдии. Возмущенный, он вышел в отставку и с тех пор поселился в деревне, исполняя свое заветное желание сделаться помещиком и осуществить на деле свой идеал частного быта. Этого он и достиг вполне.



Имение, в которое Кривцов переехал на жительство, принадлежало его жене, рожденной Вадковской30. Но помещичьего поселения тут не было. Негде даже было пристать, так что на первых порах пришлось приютиться в Умёте у моего деда, который принял нового соседа с своим обычным радушным гостеприимством. С тех пор завязалась тесная связь между обеими семьями. Построив небольшой флигель, Кривцов перевез сюда свое семейство, состоявшее из жены и единственной дочери31. Затем он неутомимо принялся за работу. Труд предстоял громадный, ибо в Любичах не только не было жилья, но не было ни одного деревца. Чистая и голая степь с маленькою речкою Вяжлею, на которой стояла небольшая мельница, — вот все, что он тут нашел. Задача была тем более трудная, что средства были далеко не широкие. Нельзя было, в подражание английским лордам, кидать деньги на всякие затеи, а приходилось рассчитывать каждую копейку. Но глубокий практический смысл Кривцова, его редкая энергия и неуклонное постоянство в преследовании раз задуманной цели все превозмогли. Мало-помалу, под влиянием мысли и воли этого замечательного человека кирсановская степь украсилась изящною усадьбою, совершенно в европейском вкусе, не похожею на окружающие помещичьи поселения. Дом был большой и удобный, отделанный с всевозможным комфортом и изяществом, содержимый в неизвестных русской жизни чистоте и порядке. В нем была большая библиотека с отдельным помещением возле гостиной; были примыкающие к нему оранжереи и теплицы. Вокруг дома с отменным вкусом был разбит большой английский парк, среди которого возвышалась красивая, англо-саксонской архитектуры башня, где помещались приезжие гости. Она служила украшением местности и была для хозяина напоминанием о любимой его стране. В том же стиле построены были впоследствии домовая церковь и дом для причта; наконец, в пустынной степи воздвиглась маленькая готическая часовня, где хозяин заранее приготовил себе собственную могилу с характеристическою надписью: «Nec timeo, nec spera»*. Так же капитально, хотя и в более простом вкусе, построены были все принадлежности и хозяйственные здания. Всякая подробность была заранее обдумана, изучена, рассчитана и исполнена с совершенною точностью. Кривцов работал без устали, не жалея себя, разъезжая обыкновенно в таратайке, иногда даже в телеге. А когда нужен был совет, он обращался за ним без малейшего самолюбия, без всякого желания показать, что он сам все делает. Несмотря на то что он был страстный и знающий садовод, когда пришлось разбивать парк, он отправился в Пензу за известным в то время садовником Макзигом, стоявшим во главе казенного сада. Он привез его с собою, работал с ним вместе и сам, с своею пробочною ногою, взбирался на башню, чтобы оттуда обозревать окрестность и чертить общий план дорог и посадок.



Результат всей этой многолетней деятельности вышел такой, что хозяин мог им справедливо гордиться и называть себя создателем Любимей. Это был благоустроенный, образованный центр, заброшенный в далекую русскую степь, дело великое и благотворное во всяком гражданском быту. Кривцов жил здесь, вполне довольный своею судьбою. Он нередко это высказывал, прилагая к себе стихи из «Бориса Годунова»:



Я долго жил и многим насладился;
Но с той поры лишь ведаю блаженство,
Как в Любичи Господь меня привел32.



После бурной молодости, после великих войн, которых он был участником, видев вблизи образованнейшие страны Европы, коротко узнавши высшие светские, литературные и политические круги, испытавши превратности бюрократической карьеры, он отдыхал душою в своем деревенском уединении. Он наслаждался своим созданием, наслаждался любимыми им сельскими занятиями, наслаждался деревенскою тишиною и свободою, которую он здесь пользовался, и друзьями, которых он обрел в этой глуши. Здесь порою смягчалась и раскрывалась эта обыкновенно сдержанная, железная натура. Тетка рассказывала мне, что иногда, сидя вечером на террасе, в домашнем кругу, Кривцов говорил наизусть множество стихов из любимых им поэтов, некоторых лично ему бизких, и вдруг, под впечатлением тихого и теплого летнего вечера, носящегося кругом благоухания и поэтического настроения, вызванного обновленными в его памяти образами и звуками, этот с виду совершенно холодный человек заливался слезами.



Понятно, какое сокровище представляло собою подобное соседство в провинциальной глуши. С Кривцовым можно было обо всем поговорить и обо всем посоветоваться. Весь его домашний быт, устроенный на европейский лад, с европейскими привычками и с светским изяществом, мог служить образцом для края, и сам хозяин, приветливый, разговорчивый, шутливый, с широкими взглядами и разносторонним образованием, обладавший неисчерпаемыми сокровищами ума, знания и вкуса, наблюдательности, практического смысла, доставлял своею беседою редкое наслаждение. Самая наружность его внушала уважение. В нем было что-то величавое. Он был большого роста, довольно полный, коротко остриженный, в золотых очках, ходил, несколько влача свою пробочную ногу, которою он в Англии заменил оторванный член. Он был еще не стар, когда поселился в Любичах; ему не было сорока лет. Но жизнь положила на него свою печаль; он рано поседел и казался старее своих лет. Выражение лица было серьезное, а иногда тонко ироническое, разговор разнообразный и занимательный, всегда подходящий к уровню слушателей. Отца моего он скоро оценил и сошелся с ним на всю жизнь. Он помогал ему советами, чертил для него планы, делал закупки, наблюдал за его постройками, брал на себя даже заботу о жене при его отлучках. «Je vous appartiens de coeur et d’ame»*, — пишет он в одном письме к моей матери.



Не менее привлекательна была его жена Катерина Федоровна. Это была женщина высшего петербургского света, une grande dame dans toute la force du terme**, как выражалась про нее Софья Михайловна Баратынская33, но не в смысле чопорности и важности, а в смысле полного изящества, внешнего и внутреннего, изящества форм, мыслей и чувств. Ум у нее был тонкий, наблюдательный, подчас насмешливый, разговор остроумный и блестящий. Можно судить о нем по ее письмам, которые представляют редкое сочетание игривости и грации. Она любила письма и писала прелестно. В самых пустых ее записках встречаются необыкновенно счастливые выражения и обороты. И в этой сверкающей игре ума и воображения не было ни малейшей сухости: все было проникнуто самым тонким и чутким пониманием сердца. Ее письма в этом отношении представляют необыкновенную прелесть. Она перед друзьями изливала все, что сдерживалось несколько холодным характером мужа, мало доступного тонким влечениям и потребностям женского сердца. Любя его беспредельно и пользуясь искренней его привязанностью, как можно убедиться из ее писем, она охотно покорялась ему во всем и радовалась, как наивный ребенок, когда он позволял ей исполнить самые невинные ее желания: «De toutes les chansons mon refrain favori est celui de griselides, — писала она моей матери, — obeir a ce qu’on aime est bien plus doux que commender»*. Однако при случае она умела за себя постоять: когда случалось, что муж над ней подшучивал, она с своей находчивостью и остроумием отвечала так, что общий смех всегда был на ее стороне. Наконец, ко всему этому присоединялось живое поэтическое чувство. Она любила беспредельный простор степей, глубокое звездное небо, обаяние весны; ее радовал каждый распускающийся цветок, и она, так же как муж, вполне наслаждалась деревенскою жизнью, независимою и привольною, которую она не променяла бы ни на какие светские удовольствия и выгоды. С моею матерью Катерина Федоровна скоро сошлась и соединилась самою нежною дружбою, которая продолжалась до конца ее жизни. В одном письме она называет мою мать: «Ma soeur de choix et d’election»**. Она поверяла ей все свои радости и горе, все, что ее занимало и что с нею происходило. Ее письма и записки могут служить живым изображением той жизни, которая велась в этой степной глуши.



Судьба как бы нарочно свела здесь целый кружок выдающихся людей. В пятнадцати верстах от Умёта жила другая семья, которая представляла такое сочетание самых привлекательных свойств, столько разнообразных и живых элементов, такую полноту умственных интересов, что подобное редко можно встретить даже в наиболее просвещенной среде. Большое село Вяжля, лежащее на реке того же имени, было пожаловано Павлом Петровичем братьям Баратынским34, служившим при нем еще в то время, как он великим князем жил в Гатчине. Из них Абрам Сергеевич был женат на фрейлине Марии Федоровны — Черепановой, одной из первых учениц Смольного монастыря. Императрица очень ее любила и одарила ее приданым. После смерти Павла Баратынские поселились в той части Вяжли, которая носит название Мары, и тут зажили на широкую ногу. Покрытый лесом овраг с бьющим на дне его ключом был обращен в парк; здесь были устроены пруды, каскады, каменный грот с подземным ходом из дома, красивые беседки, искусно проведенные дорожки. В своем стихотворении «Запустение» поэт Баратынский оставил поэтическое описание этой местности, где протекли его младенческие годы. Вернувшись домой после долгих лет странствования и горя, он искал давно знакомых впечатлений, дорожек, по которым он бродил ребенком, светлого пруда, прыгучих вод памятной ему каскады, но везде находил только следы разрушения, и тень давно умершего отца, создавшего этот приютный мир, воскресла перед его задумчивой душою35. Но если исчезли внешние прикрасы жизни, то обитавший здесь дух не оскудел. После смерти мужа вдова его не думала о барских затеях, но всецело предала себя воспитанию детей. Александра Федоровна Баратынская была женщина старого времени, чрезвычайно умная, образованная и с характером. Она знала многие языки, все читала и пользовалась безграничною любовью семьи и общим уважением. Жила она очень уединенно и редко показывалась посторонним. Я, близкий семье человек, видел ее всего один раз и то мимоходом. Но детям она умела внушить любовь к просвещению, образованный взгляд на вещи и тот высокий нравственный строй, который ее одушевлял. Богато одаренные природою, воспитанные такою матерью, все они вышли люди нерядовые.



Старший брат Евгений, известный поэт, был одною из самых высоких и привлекательных личностей, каких производила русская земля. Пылкий и страстный по натуре, соединявший с необыкновенною глубиною чувства самые возвышенные стремления, он рано был надорван случившеюся с ним несчастною историей. За юношеские шалости пажей, в которых он менее всего был виновен, он был разжалован в солдаты. Это наложило неизгладимую печать грусти на всю его жизнь и на все его произведения. С летами это внутреннее неудовлетворение благородной души могло только усилиться при том тяжелом гнете, который в царствование Николая сдавливал русскую жизнь, поражая все лучшие стремления человека.



К чему невольнику мечтания свободы? —



печально спрашивает он в одном из своих стихотворений и с каким-то криком боли отвечает:



О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою36.



Ни дружеский литературный круг, которого он был одним из корифеев, ни счастливая семейная жизнь не могли рассеять этой глубоко засевшей в нем тоски. Только жена37 его, умная и образованная женщина, которую он страстно любил и которая отвечала ему тем же, «в нем таинство печали полюбя», иногда умела возбудить в нем более светлые мечты. К ней поэтому он и обращался в самых сердечных и трогательных выражениях:



О, сколько раз к тебе, святой и нежной,
Я приникал главой своей мятежной,
С тобой себе и небу веря вновь38.



Когда к концу жизни исчезли один за другим лучшие его друзья (Дельвиг39, Пушкин) и он остался один из немногих представителей этой блестящей плеяды, которая доселе лучезарным созвездием сияет на небосклоне русской литературы, когда иссякло то упоение поэзией, которое носилось в воздухе в эту эпоху общего духовного подъема, гнетущая его тоска овладела им с неудержимою силой и выразилась в этом удивительном стихотворении «Осень», составляющем одно из самых глубоко прочувствованных произведений, вышедших из-под человеческого пера. В нем вылилась вся бесконечная скорбь русской души, придавленной и оскорбленной в самых возвышенных и святых своих стремлениях и надеждах. Сбирая в «зернах дум» посеянное им семя, оратай жизненного поля обретает одно:



Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским
Тобой скопленные презренья,
Язвительный, неотразимый стыд
Души твоей обманов и обид!40



Баратынский не всегда умел совладать с формою; стих у него нередко тяжелый и некрасивый. Он сам не ослеплялся насчет своей музы, считая ее неспособною пленять и увлекать толпу. Но никто из русских поэтов не соединял такой глубины мысли с такою силою чувства. Всякое стихотворение у него является не свободным излиянием творческой фантазии, а как бы плодом внутренних мучений возвышенной природы. Этому содействовало и то, что, по какой-то странной примете, он считал вдохновение неразлучным с жизненными невзгодами. Всякий раз, как оно на него находило, он терзался опасениями и старался отдалить от себя эту чашу:



И отрываясь, полный муки,
От музы, ласковой ко мне,
Я говорю: до завтра, звуки!
Пусть день угаснет в тишине41.



Но чего он не хотел и не мог выразить в стихах: все его заветные думы, его сердечные чувства, его возвышенные стремления — все это сообщалось непринужденно в дружеской беседе. Знавшие его близко единогласно свидетельствуют, что в разговоре он был очарователен. В приятельском кругу, особенно за бокалом вина, душа его раскрывалась и все затаенные в ней сокровища изливались наружу: тут проявлялись и тонкий вкус, и живое чувство изящного, и высокий нравственный строй, и сердечное отношение ко всему человеческому — все это облеченное благородною и увлекательною речью. Немудрено, что приезд его в Мару был праздником не только для семьи, но и для соседей. Обыкновенно он жил в Москве или в подмосковной, но нередко он приезжал с семейством к матери и гостил здесь подолгу.



Из Петербурга наезжал и второй брат, Ираклий42. Он служил в военной службе и был флигель-адъютантом, что в то время было знаком особенного отличия. Женат он был на известной красавице, недавно умершей Анне Давыдовне, рожденной Абамелек43. Среди деревенской жизни он являлся элементом из петербургского великосветского круга, но сохранившим все дорогие предания семьи. Ираклий Абрамович был тип светского человека в самом лучшем значении, с приятными и мягкими формами, без всяких претензий, равно чуждый искательства и спеси, обходительный, образованный, благородный, то, что англичане называют истинным джентльменом. Жена его, дама высшего света, славилась не только красотою, но и любезностью. «Я не встречал более любезной женщины», — говорил один из петербургских стариков. К этому присоединялось литературное образование; она знала много стихов наизусть и сама занималась переводами. Свойственные среде придворные наклонности выражались тонко и сдержанно, не мешая близким отношениям в домашнем кругу. По своим сердечным свойствам Анна Давыдовна скоро сошлась с семейством мужа и вошла в него, как родная.



Третий брат, Лев44, тоже служил сначала в военной службе; он был адъютантом князя Репнина45. Но он рано вышел в отставку и поселился в деревне недалеко от Мары. Причиною отставки была любовь к княжне Варваре Николаевне Репниной46, женщине редких сердечных свойств, доныне еще живущей в Москве и пользующейся общей любовью и уважением. Оба они были страстно влюблены друг в друга, но чопорная мать, рожденная Разумовская47, не хотела слышать об этом браке, считая Баратынского недостаточно знатным. Он удалился и остался навеки холостяком, а она никогда не вышла замуж, посвятила себя делам благотворительности и до глубокой старости сохранила сердечную память о любимом ею человеке. Его портрет висит у нее в спальной, и все его родные делаются предметом особенной ее ласки. Увлечься им было немудрено. Он был статен, красив, неистощимого веселья и остроумия, отличный рассказчик анекдотов, которых у него был громадный запас притом литературно образован, поклонник Шиллера, хороший музыкант и певец, вообще натура несколько легкая, но живая и блестящая. В веселой компании он был неоценим. С летами он опустился, любил играть в карты и принял все привычки старого холостяка. Но в то время, о котором идет речь, он был в цвете молодости и сил, проявляя во всем блеске свои разнообразные общественные таланты.



Но из братьев отец мой ближе всего сошелся с младшим, Сергеем48, который постоянно жил с матерью. Это был человек замечательный во всех отношениях, натура могучая, полная жизни, удивительно разносторонняя и своеобразная. У него, можно сказать, во все стороны била ключом переполнявшая его даровитость. Всякому делу, за которое он брался, он предавался со всем пылом своей страстной души и во всем проявлял изумительные способности. По природному влечению он сделался медиком, учился в Московской (медицинской) академии, затем, поселившись в деревне, бесплатно лечил весь край, который питал к нему безграничное доверие. За ним присылали из дальних мест, и он, не обинуясь, ездил во всякое время и по всяким дорогам. Таким же мастером он был и в механических работах. Он сам был и изобретателем и исполнителем. В домашнем быту он выдумывал всевозможные приспособления, которые он устраивал собственноручно. Он гравировал на меди, делал сложные музыкальные инструменты, а для забавы занимался приготовлением иллюминаций и фейерверков к домашним праздникам у себя и у друзей.



И все, что выходило из его рук, было всегда точно, отчетливо, совершенно. К механическим талантам присоединялся и большой художественный вкус. Он был не только доктор и механик, но также архитектор и музыкант. Слух у него был необыкновенный; он в большом хоре тотчас улавливал малейший оттенок ноты, неверно взятой тем или другим хористом. Впоследствии он у себя дома ставил целые оперы, которые исполнялись его семейством, наполняя часы досуга в зимние вечера. Таким же художником он был в постройках: прелестные здания воздвигались по его плану и под его руководством. И все эти разнообразные способности получали еще большую цену от удивительной живости и общительности его нрава. Это был самый прелестный собеседник; с ним можно было говорить обо всем и серьезно и шутливо. Самой веской мысли он умел придать своеобразный и игривый оборот. Остроумие у него было неистощимое, и остроумие совершенно из ряду вон выходящее: ничего заученного и приготовленного, ничего затейливого или натянутого. Это был поток, бьющий полным ключом, самородный фейерверк, поражавший своим блеском и своею неожиданностью. Разговор пересыпался то тонкими шутками, то забавными выходками, то меткими замечаниями. Его приезд в приятельский дом был для всех настоящим праздником. И старые, и молодые — все собирались вокруг него, и он ко всем относился равно дружелюбно, со всеми сходился, как добрый товарищ. По целым дням длились оживленные беседы; с утра до вечера около него раздавался громкий смех. Обыкновенно в дни его приезда появлялось на стол любимое его вино, шампанское, и тут уже не было удержу; за бокалом он развертывался весь. При этом он мог пить сколько угодно, никогда не доходя до опьянения. Физически это была натура железная, способная все выносить. Зимою он спал с открытым окном, а иногда, закутавшись в шубу, ложился спать на снегу или возвращался из бани в легком халате и в туфлях на босую ногу.



У нас он гащивал часто и подолгу. В моих детских воспоминаниях сохранилась память об этих посещениях как о времени какого-то бесконечного веселия. Как живые воскресают передо мною эти прерываемые громким хохотом беседы за чайным столом, шумные завтраки с шампанским, в то время как гость собирался уезжать и лошади стояли уже запряженные у подъезда. Но хозяин о них забывал. В неудержимом порыве он продолжал потешать собеседников до тех пор, пока, наконец, становилось поздно и к общей радости лошадей приказывали отпрячь. Так протекали день за днем: разговоры и хохот не прерывались, лилось шампанское, сверкало остроумие, лошадей запрягали и отпрягали, и насилу, наконец, гость вырывался из дружеской семьи, где отцы и дети одинаково были ему рады. Эти тесные отношения с обоими поколениями сохранились неизменно до конца его жизни.



Менее близка к моим родителям была его жена Софья Михайловна, рожденная Салтыкова, вдова Дельвига, следовательно, коротко знавшая весь литературный круг того времени. Это была женщина очень умная и приятная, с тонким вкусом, с изящными формами, с большим литературным образованием. Но жила она более дома, погруженная в семейную среду и мало общаясь с посторонними. После смерти мужа, которого она долго пережила, она оставалась как бы живым памятником прошлого, сохраняя до глубокой старости всю свежесть своего ума и всю чуткость своего сердца.



Значительный элемент в дамском обществе Мары составляла и жившая с матерью незамужняя дочь, умная и пылкая Наталья Абрамовна49. Изредка наезжала с семейством и Варвара Абрамовна Рачинская50, которая по своему приятному и основательному уму и ровному характеру представляла резкий контраст с восторженным пылом своей более блестящей сестры. И вся эта состоявшая из столь разнообразных элементов семья жила в полном согласии и единении. Катерина Федоровна не могла этим довольно налюбоваться. В своих письмах к моей матери она живо и остроумно описывает посещения жителей Мары и Любичей. Иногда совершался наезд целым большим обществом: “Ce qu’il y avait de plus drole, — пишет она, — c’est que tout le monde faisait la tournee et le but de l’invasion generale etait Mara. Je me suis comme de raison associee a la troupe joyeuse et apres les avoir prevenus de cette attaque, nous y sommes transportes en caravane le dimanche. Nous avons passe notre tournee tres gaiment; les dames de Mara etaient fort aimables, chacune dans son genre: l’une tres positive, l’autre romanesque et, la troisieme inspiree*, la tante menagere par dessus le marche. Mais vraiment je n’ai jamais vu m-me Serge aussi causante, ni aussi gaie. M-me Oustinoff etait tres bien; le salon avait pris un petit air de fete; qui avait remplace celui de mystere, dont il est habituellement empreinte. L’apres diner M. et m-me Oustinoff51 accompagnes de Serge sont alles faire une visite a m-me Панчулидзева52; Eugene s’est retire, et les trois belles soeurs Leon et moi, nous avons fait la causette, accompagnees de vives fous, jusqu’a 7 heures et demia, a peu presqu’ils sont revenus; une demie heure apres nous sommes aussi partis pour Lubitzi. Comment trouvez-vous cette petite partie de plaisir? То-то хорошие соседи не расстаются, весь уезд объезжают вместе. C’est dans le tenue!”**



Затем все три брата Баратынских приехали навестить соседей в Любичах: “Eugene a ete tout-a-fait aimable, — пишет Катерина Федоровна. — Vous savez que les femmes ne remarquent que l’aimabilite dont elles sont l’objet, pour la plupart du temps. Eh bien! C’etait mon cas fois-ci; il s’est mis a table a cote de moi, a beaucoup cause, et cela si naturellement, si simplement qu’au heu d’etre intimidee par la superiorite, je me sentais au contraire encouragee aussi ce n’est plus connaissance que nous avons fait mais pacte d’amitie. L’apres-diner Leon et moi, nous avons chante et en cela je l’ai trouve tout aussi indulgent que dans le reste, il n’a pas quitte le piano, Serge nous accompagna et nous avons fait une musique d’enrages jusqu’a onze heures du soir. Le lendemain ils ne sont partis qu’a deux heures passees, Eugene m’a dit qu’il avait fait une connaissance tres agreable qui lui avait fait passer une journee tres agreable. Vous devinez de qui il s’agit mais ce que vous ne devinez peut etre pas, c’est le plaisir que j’ai eprouve en entendant nommer votre mari; il m’a dit qu’il etait bien fache que ses affaires le privent de son voisinage***.



Особую прелесть имела Мара летом. Главное ее украшение составлял упомянутый выше покрытый лесом овраг, на дне которого бил холодный ключ. Это место, запустевшее после старого барина, вновь обновилось и оживилось при новом поколении. Построенный стариком обширный каменный грот служит убежищем от летнего зноя. Здесь нередко все общество обедало и затем проводило время в веселых разговорах до глубокой ночи. Впоследствии Сергей Абрамович возвел над ним прелестное летнее жилище в любимом своем готическом стиле, в гармонии с лесной обстановкой, с высокими стрельчатыми сводами и гостиной и наружными лестницами, дающими вход в различные летние помещения. В том же стиле была воздвигнута изящная купальня с дождем возле родника; через овраг был перекинут красивый мост, а на противоположной стороне, прямо против грота, построены были большие готические ворота, фантазия, придуманная собственно для украшения вида. Художественному глазу хозяина не нравилась пустота, остававшаяся здесь между густою сенью берез и дубов; он и поставил тут бесполезное здание, на котором с удовольствием мог покоиться взор. Но ему надоели наконец вопросы: на что нужны эти ворота? — и он обыкновенно отвечал, что они принадлежат не ему, а соседу, Рафаилу Ивановичу Фельцыну53, который неизвестно зачем поместил их тут. На лето вся семья переселялась в это жилище. В семейные праздники съезжались гости; вечером лес освещался разноцветными фонарями и бенгальскими огнями. Оживленные беседы, пенье и музыка продолжались иногда до рассвета. Гости расходились и ложились спать, когда уже занималась утренняя заря и в свежей листве деревьев раздавалось неумолкающее щебетанье проснувшихся птиц.



От всего этого веселья, увы, остались одни воспоминания. Старое поколение сошло в могилу; Сергея Абрамовича давно нет; недавно скончалась и престарелая Софья Михайловна. Еще прежде нее умер сын — опора семьи; умер и внук, подававший хорошие надежды. Хранительницами семейных преданий остались в Маре три старые девицы: дочь Дельвига и две незамужние дочери Сергея Абрамовича54, как весталки, поддерживающие священный огонь в запустелом храме. Но кто пережил то время, тот не может о нем забыть.



Поныне, когда мне случается быть в Маре, я иду в знакомый мне лес, совершая как бы некое паломничество к святым местам. Холодный родник все еще бьет на дне оврага; над гротом все еще возвышается красивое здание с заостренными окнами; незыблемы стоят готические ворота, как памятник прежних затей; но все здесь тихо и пусто. Человеческие голоса не раздаются уже под стрельчатыми сводами, деревянный мост обрушился, никому не нужная купальня пришла в ветхость и наклонилась набок, грозя неминуемым падением. И я с сердечною болью вспоминаю прежде кипевшую здесь жизнь, оживленные беседы до глубокой ночи, хоры из классических опер, волшебное освещение рощи, пение птиц при занимающейся заре; вспоминаю в особенности того, кто был душою этого маленького мира, с его огненным взором, с его живым, оригинальным умом, с его яркою даровитостью, проявлявшеюся в каждом слове, в каждом движении, с его сердечным расположением к нам, молодым людям, с которыми он беседовал и пировал, как с нашими отцами. Куда девалась эта порода? Новая жизненная волна унесла все это поколение, полное жизни, сил и талантов, поколение, давшее России столько замечательных деятелей. Под старость Сергей Абрамович сам сознавал себя остатком отжившего строя. Иногда он подзывал к себе молодого человека: «Пойди, садись сюда; ведь ты другого такого не увидишь».



Любичи в летнее время тоже наполнялись гостями. Сюда съезжались со всех сторон и из ближних губерний. Из Балашовского уезда приезжал князь Григорий Сергеевич Голицын55, старый вельможа, разорившийся на постройки и всякие затеи и забавлявший себя на старости лет тем, что задавал балы для дворовых людей всей окрестности. Наезжали и его сыновья, живые и веселые молодые люди с разнообразными светскими талантами. Подолгу гостила в Любичах и его дочь, графиня Шаузель56. Из Сердобского уезда той же Самарской губернии приезжал владелец большого села Бекова Адриан Михайлович Устинов57, добрейший человек, недальнего ума, но живой, образованный, все читавший, большой охотник до споров, притом страстный садовод, обладатель великолепных оранжерей. Из Пензенской губернии приезжали декабрист Горсткин58, умный и острый, с красивою женою, чета Кеков59, известный агроном Иван Васильевич Сабуров и брат его Яков Васильевич60. В то время такие далекие путешествия считались нипочем. Помещики объезжали весь край и везде гостили по нескольку дней, а более близкие даже по целым неделям. Из соседей бывал знаменитый гастроном Рахманов61, который и в Москве и в деревне задавал тончайшие обеды и к которому весь край посылал поваров на обучение. Являлся и живший в Кирсанове откупщик Бекетов, тоже большой любитель гастрономии, человек умный, веселый и образованный, состоящий в близких сношениях со всеми окрестными помещиками. Помню, как в детстве мы, проезжая через Кирсанов, у него останавливались и ночевали.



Умёт, с своей стороны, обладал в это время таким гостем, который мог составлять драгоценный вклад во всякое общество. Николай Филиппович Павлов по приглашению отца приехал сюда писать свои первые «Три повести», которые в свое время были видным явлением в русской литературе. Павлов был человек замечательного ума, живой, меткий, остроумный, с тонким литературным чутьем. Отчасти вследствие прирожденной лени и малой усидчивости в работе, отчасти вследствие разнообразных увлечений, которым он постоянно поддавался, он далеко не выработал из своего таланта все, что он мог дать. Но в лучших своих произведениях, например в «Письмах к Гоголю»62, он проявил такую силу мысли и такое мастерство изложения, которые ставят его наряду с лучшими русскими писателями. В московском литературном кругу он занимал видное положение и был близок к корифеям тогдашней словесности. Разговор его был одушевленный и блестящий; изящество выражения, которое в литературном его слоге, особенно в раннюю пору, впадало в изысканность, в устной речи выливалось в непринужденность и производило впечатление на слушателей. Кто близко знал этого человека, мог ценить и прекрасные качества его сердца, его теплую дружбу, его чуткое понимание человеческих отношений. К сожалению, все эти свойства нерядовой натуры затмевались неудержимою страстью к игре, которая вовлекала его иногда в самые трудные положения и заставляла выпутываться не всегда благовидным образом. Были и другие страсти, которые увлекали его за пределы должного. Но в деревне единственным соблазном была разве игра в шахматы с гостившим иногда в Умёте Яковом Ивановичем Сабуровым63, которому он и проиграл в это время более тысячи рублей ассигнациями. В деревне Павлов мог, вдали от светской суеты и рассеяния, на свободе развивать свой талант и вместе с тем вносить одушевление в окружавшее его общество. Разумеется, и в Любичах и в Маре старались заманить такого гостя. Он читал там свои новые произведения и оставил самые лучшие воспоминания между жителями этого отдаленного уголка. «Ты внушил искреннее живое участие каждому из лиц, составляющих наше маленькое общество, — писал ему мой отец после его отъезда. — Мы с Баратынским несколько раз беседовали вдвоем, пили твое здоровье; он тебя любит искренно, влюблен в твой ум и в твой талант, говорит, что если бы ты имел решимость посвятить себя труду и учению, то стал бы выше всех русских писателей своего времени. Как ты думаешь, его мнение должно иметь некоторую цену?» Такие же светлые воспоминания увез с собой и Павлов из деревенской глуши. «О степи, степи! — писал он, вернувшись в Москву, моему отцу. — Спасибо тебе, друг, ты мне открыл у себя в доме новый мир, ты разрезал мою жизнь надвое: мне кажется, другая половина должна быть лучше, хотя, может быть, мучительнее. Обними Баратынского, да покрепче. Славный он человек!» Павлов с удовольствием вспоминал про осетры моего деда, который любил хорошо покушать, и про улыбающееся лицо Бекетова, у которого, по выражению Николая Филипповича, к концу стола и на лбу и на губах было написано: сластена! «Погрейся за меня у кривцовского камина, — прибавлял он, — а с Баратынским выпей рюмку рома». Между соседями были почти ежедневные сношения.



От этого времени сохранилось много записок Катерины Федоровны к моей матери, писанных в ее игривом тоне по всякому поводу: с пересылкою книг, журналов или нот, с сообщениями или просьбами о разных дамских нарядах, с вопросами о здоровье, с приглашениями или изъявлениями сожаления о невозможности приехать; и все это вдруг прерывается совершенно оригинальными и неожиданными выходками. Так, в одной записке, отсылая шаль и обещая прислать Павлову просимые им книги и журналы, чтобы сколько-нибудь отплатить ему за доставленное им удовольствие, она добавляет: «Dites a Votre mari, que je le prie de croire que je suis une tres bonne personne; je me suis examinee, retournee dans tous les sens, bien fondee et tout cet examen m’a confirme que j’etais tres bonne»*. И затем в постскриптуме большими буквами, с восклицательным знаком: «Oui, tres bonne!»**



Сохранились записочки Сергея Абрамовича к моему отцу, писанные иные по-французски, иные по-русски, иные на смешанном языке, всегда с оригинальными оборотами и с своеобразным юмором. То он созывает приятелей на обед: «Qua pensez-Vous du lendemain, cher Tchitecherine? Qu’en pense le docte Pavlof? Ne feriez — Vous pas une bonne oeuvre si Vous veniez nous voir demain vers les deux heures? Qu’en pense le docte Pavlof? Si Vous avez envie de savoir ce qu’en pense Krivtzof, dites au porteur de renter chez vous en revenant de Lubitchi et liaez la reponse de Krivtzof»***. В другой записке в ответ на вопрос Павлова о назначении дня для чтения повести он пишет: «Pavlov le superbe demande de lui fixer le jour pour venir ici. Il se fit un peu trop a la paisible et stupide bonhomie de notre province pour croire qu’on lui ne voudrait pas pour cette hautaine humiliation. Унижение паче гордости, сказал апостол Павел. It est le bienvenu a toute heure je voudrais qu’il vienne a l’instant meme! Voila ma reponse. S’il prend ma volonte pour arbitre, qu’il arrive avant que ce billet Vous parvienne; ou qu’il ne propose pas de questions absurdes. Dixi. Приезжай, ради бога, завтра обедать или ужинать, как знаешь! Привези Павлова и его тетради»****.



Иногда он сетует на расстояния, говоря, что он всегда считал земной шар слишком великим для потребностей и желаний человечества, которое никак не умеет справиться с пространством: «Maudite invention que l’espace! Chetitive race humaine qui succombe a son pouvoir imaginaire*! Бедные люди! Черт их возьми всех!» «Пятнадцати верстам должен покорить все свои желания!» — пишет он в другой записке. «Если бы, по крайней мере, не было на свете времени, я бы успел приехать в том же расположении духа. Пространство, время, морозы — все лишние вещи! — восклицает он. — Брат едет на днях; неужто мы не простимся вместе?»



То он поздравляет друзей с Новым годом: «Поздравляю тебя, Чичерин, с околевающим годом и с его наследником. По-моему, старый год лучше новых двух, а сверх того пора бы эту династию вовсе уничтожить. Революция во времени должна иметь необыкновенную прелесть! Как ты думаешь? Впрочем, я не с тем сел писать. Скажи мне, жив ли ты? Здоров ли? Опять я по вас, друзья, соскучился! Вот все, что я хотел сказать». А в другой записке: «Я с отъезда от тебя еще не развеселился и, по-видимому, буду долго, как медведь, сосать лапу. Мне бы хотелось с тобой повидаться, хоть во сне».



То, извещая о приезде брата Евгения, он просит дать ему взаймы вина, ибо выписанное им запоздало. «Солнце уже вступает в знак Мадеры, — пишет он, — и скоро вступит в знак Рома (новый календарь моего сочинения), а мы все еще должны упиваться жидкою надеждою на будущие вина. Сжалься над нами, бедными!» В другом письме, писанном в Тамбов, он просит достать ему табаку: «Позаботься, Чичерин, о спасении души моей. Если бы дело шло не о таком важном предмете, я бы тебя не беспокоил, но табак! Ты сам знаешь... нет еще слов для выражения этой необходимости. «Du tabac! Du tabac!**» Ты поймешь это восклицание, если читал Мельмота64; там кричат: «Du pain! Du pain! etc.»*** И рядом с этим балагурством в том же письме высказывается скептический взгляд на развитие человечества. Сообщая о рождении сына, которого должен был крестить мой отец и которому поэтому нельзя уже было жениться на будущей дочери своего крестного отца, Сергей Абрамович прибавляет: «Впрочем, вопреки Гизоту лет через двадцать новая Комиссия о составлении законов подведет под Свод законов и беззакония65: Je ne crois pas que la perfectibilite de l’humanite n’ait pas de bornes prescrites. Два шага вперед, один назад, шаг вперед, два назад — вот формула возможного хода просвещения отныне и до второго пришествия. Qu’en penses-Vous? Est-ce bien fou? Etes-Vous reelement meilleur que Vous avez devine ceux qui etaient deja civilises ou reconnus pour tels? Si Vous acquerez encore plus de connaissance, plus d’idees en serez — Vous meilleur? Попробуй-ка дать себе отчет?! Le developpement meme de fones idees ne Vous menera-t-il pas au scientisme? Quelle sera la philosophie qui aura le doute pour base? En voila assez pour Vous ennuyer a la mort. Прощай, обнимаю тебя!»****



Можно себе представить, какие одушевленные беседы обо всем происходили между друзьями, когда они собирались вместе. Сторонние люди, приезжие из столицы, были ими очарованы; они не могли наслушаться этих разговоров. Недаром Катерина Федоровна, проводя зиму в Петербурге после долгого отсутствия и вращаясь в образованнейших салонах столицы, вздыхала о дружеских собраниях в деревенской глуши. Сравнивая их с пустою светскою болтовню, которой предавалось окружающее ее общество, она восклицала: «Quelle difference avec nos reunions de Lubitchi, d’Oumette, ou de Mara!»*



Эта полная прелести жизнь в сельском быту, удаленном от суеты больших городов и от мелочности малых, в тесном кругу образованных друзей, понимавших и ценивших друг друга при всем различии свойств и характеров, продолжалась недолго. В 1833 году умер мой дед, и мои родители выселились из Умёта, который перешел к старшей сестре моей матери Софье Борисовне Бологовской. На долю матери пришлось участие в тамбовском откупе и в лежащем недалеко от Тамбова винокуренном заводе на Ляде. Эти новые занятия так мало подходили к вкусам и наклонностям отца, что друзья его пришли в сомнение: «Dieu veuille que Vos affires aillent aussi bien que possible, — писала Катерина Федоровна моей матери, — Vous la meritez bien a tout egards tous les deux, et il me semble que ce genre d’occupations est tellemenrt contraire aux gouts de Votre mari, que j’espere que le ciel secondera ses efforts et l’en recompensera»**.



А Баратынский писал отцу: «Скоро ли ты продерешься сквозь векселя, отчеты, разделы и т. п. и будешь мочь думать без выкладки на счетах и писать так, чтобы не мерещился двуглавый орел в заглавии листа? Я, право, не знаю, как тебе писать, боюсь смеяться: Le sentiment, que j’ai en plaisantant est tres amer. Vous avez trop d’esperience et de la vraie philosophie pour le nouveau genre de vie auquel vous condaminent les circonstances et c’est pourquoi j’ai le moins pressentiment que vous serez perdu pour moi. Впрочем, черт возьми! Никто как Бог! Почему знать, чего не знаешь? Voila mes consolations. Прощай, будь здоров»***.



Один Павлов крепко верил в энергию и способности моего отца. «Подвизайся, друг, — писал он, — и помни природу русскую: у нас много силы для начала, да мало терпится до конца. Впрочем, если ты уже взялся, то я надеюсь на тебя, хоть, кажется, ты должен будешь очень насиловать себя для занятий несообразных ни с привычками твоей души, ни с прежним образом наружной жизни. Это составляло предмет моего сегодняшнего спора с Брусиловым и Зубковым66. Я стоял за твое терпение и что откуп не есть дело сверхъестественное; все страшно издали».



Павлов был прав. Вначале, правда, особенно после привольной и поэтической жизни в Умёте, отцу бывало подчас очень тяжело. «Вижу, брат Павлов, — писал он последнему, — что я продал жизнь свою за деньги; хорошо еще, если она пойдет по порядочной цене. Горько!» Но польза семьи требовала усиленного труда; дед оставил долги, которые нужно было выплатить. Отец, по обыкновению, умел себя переломить и принялся за работу с той разумною решимостью, которая составляла отличительную его черту. Он стал изучать совершенно новое для него дело, вникая во все подробности, всякий день сам ездил в контору, сводил и проверял счета, вел винокурение. Скоро он со всем этим освоился, и дело пошло на лад. В 1834 году он сам с матерью, взявши меня с собою, отправился в Петербург на торги, и, кроме крупной доли в тамбовском откупе, взял еще Кирсанов. Восемь лет держал он эти города. Под его непосредственным надзором предприятие шло успешно, и мало-помалу полученные им от отца 300 душ возросли до 1300; мы зажили в довольстве. В (18)42 году, вместо Тамбова и Кирсанова, которые пошли дорого, он взял долю в Симбирске, но сам туда не поехал. Загальное дело было убыточно, и в [18]46 году он совсем бросил откупа. Довольствуясь приобретенным, обеспечив благосостояние семьи, он не искал наживы и никогда не пускался в рискованные и несоразмерные с силами и средствами предприятия. Менее всего он позволял себе прибегать к тем уловкам, посредством которых откупщики нередко вывертывались из затруднительных положений и умели убыток превращать в барыш.



При новых условиях приходилось жить главным образом в Тамбове. Еще при жизни деда был куплен небольшой дом, где Василий Дементьевич и скончался, а в (18)36 году, при все умножающейся семье и увеличивающемся благосостоянии, мы перешли в другой, более просторный, приобретенный после владелицы старухи Циммерман. Он стоял как раз напротив старого, на большой улице возле немецкой кирки. Имея уже порядочные средства, отец захотел отделать его по своему вкусу. В (18)38 году, при вторичной поездке в Петербург на торги, там была куплена мебель в лучших магазинах, у Гамбса и Тура. Дом был отделан щегольски, со вниманием ко всем подробностям, хотя без всяких лишних украшений. При мне раз отец смеялся над одним господином, который заметил ему, что обои следовало бы иметь побогаче. Он любил, чтобы изящество соединялось с простотою. Помню, как еще ребенком я любовался просторною и светлою гостиной с резною ореховой мебелью, обитою пунцовым штофом, усеянным белыми цветами, с высокими резными зеркалами, с белым мраморным камином, выписанным Кривцовым из Италии, с изящной отделки бронзою, с мраморною статуею, изображающею молящегося мальчика. Любовался я и кабинетом матери, уставленным мягкою мебелью, обитой зеленым набивным бархатом, с красными стульчиками из палисандрового дерева, с резным письменным столом и атласными драпировками на окнах. Ныне этот дом, перешедши через несколько рук, находится во владении семинарии, которая устроила там общежитие для своих воспитанников. Переехав в Москву для воспитания детей, отец, к сожалению, его продал. В то время он не предполагал, что когда-нибудь этот семейный приют опять станет ему нужен. Он не мог подозревать, что со временем вся его многочисленная семья снова соберется в Тамбове, что там останется жить ослепшая его вдова и что все сыновья, испытавши различные поприща, вернутся на родину и окончательно там поселятся. И теперь, когда я бываю в Тамбове, я не могу без стеснения сердца проходить мимо этого старого нашего жилища, где протекли лучшие годы моего детства. Я смотрю на подъезд, сохранившийся в прежнем виде, заглядываю на обширный двор, где мы мальчиками резвились и играли, на небольшой палисадник, где мы, бывало, строили себе ледяные горы. Каждое окно мне знакомо, каждый угол полон воспоминаний, и я не могу без боли думать, что в этом семейном нашем гнезде ныне обитают семинаристы. Отец в этом случае поступил по обыкновению всех русских людей. У нас жизнь сложилась так, что при самых счастливых домашних условиях мы вовсе не дорожим той материальной обстановкою, которая связана с бытом семьи. Дом, в котором воспитывались дети, с изменившимися потребностями сделался не нужен или не удобен; он продается чужим, и никто не думает о том, сколько с этим исчезает теплых чувств и сердечных воспоминаний, сколько семейных преданий прерывается с уничтожением старого домашнего очага.



Скоро, однако, устроилось новое гнездо, которое еще в большей мере, нежели городской дом, могло иметь значение семейного центра. Проводя большую часть года в Тамбове, мои родители на первых порах после выселения из Умёта не имели постоянного летнего пребывания; в 1835 году они большую часть лета гостили в Любичах. Они помещались в башне со всем своим маленьким семейством, состоявшем уже из пяти сыновей. Снова возобновилась прежняя приятная жизнь в дружеском кругу; при прощании Катерина Федоровна залилась слезами. «Apres votre depart, — писала она моей матери, — le premier mot que m’a dit Krivtzof, que j’ai rencontre sur la terrasse en revenant a ete: я думала, что ты в Мару отправилась, ce qui signifiait dans sa langue: ну уж будут вздохи сегодня. Au lieu de cela je n’ai presque pas parle de tout et nous avons fait des projects pour le vouage de Becovo. Le soir, apres avoir avole ma decotion je suis allee me promener sur la terrasse et suis arrivee tout naturellement aupres de la tour qui n’etait eclairee qu’une lune; pas une personne animee, ni lumiere, moi j etais seule dans cette all’e, la veille encore si animee; celui m’a paru si triste non seulement a cause de votre absence, mais ce vide, ce calme, cela sentait presque la mort, que je suis revenue sur la terrasse d’ou la vue n’est pas plus animee, mais au moins on voyait du lumiere»*.



Это было как бы предчувствие, что друзьям не придется уже подолгу жить вместе. В (18)36 году Кривцовы опять звали моих родителей на лето в Любичи, но мать должна была родить в начале июля, и вместо Любичей мы на май и июнь, по приглашению Камбаровых67, переселились в лежащее недалеко от Тамбова имение Замятчину, принадлежавшее брату Лизаветы Михайловны, Александру Михайловичу Циммерману, который в это время жил за границей. Это было приятное лесистое местечко с многочисленными березовыми рощами и с небольшим прудом, через который перекинут был ручной плотик. Мне памятно, как мы с гувернанткой, а иногда и с матерью ежедневно переправлялись на этом плотике в лежащую на том берегу рощицу и со страстью предавались собиранию растущих там в бесчисленном количестве грибов. Помню и множество находящихся на этом низменном месте светящихся червячков, впервые привлекших мое внимание, а также восхитившего меня павлина, который горделиво расхаживал на лугу перед домом, раскидывая свой великолепный хвост, и которого дикий ночной крик доселе остался для меня поэтическим воспоминанием детства. В моей памяти сохранился и образ старика управляющего, поляка Ивана Савича, с нафабренными усами, закрученными в виде колец. К июлю мы вернулись в Тамбов, где родился брат Сергей68, а когда мать встала, я заболел тифозной горячкой, так что пришлось конец лета и осень оставаться в городе.



Это было последнее лето, которое мы проводили не у себя. В начале 1837 года было куплено то имение, которое с тех пор сделалось главным нашим местопребыванием, село Караул на берегу Вороны, в том же Кирсановском уезде, но в пятидесяти верстах от Мары и Любичей. Это имение принадлежало старику Сергею Васильевичу Вышеславцеву, деду Льва Владимировича, долго бывшего председателем Тамбовской губернской управы, и Алексея Владимировича, известного писателя и любителя художеств69; оба они родились в Карауле. И старик, и жена его Мария Афанасьевна, рожденная Соймонова, были добрейшие люди, тихие и кроткие. Купив это имение в 1818 году у богатого, но разорившегося помещика Арбеньева, Вышеславцев со страстью занялся разведением сада, в особенности всяких пород яблонь; но об остальном хозяйстве он мало заботился. Про него рассказывали, что он даже никогда не подходил к окну, выходившему на двор, чтобы не видать происходивших там беспорядков и не быть вынужденным сделать какое-нибудь замечание. Эта старинная барская беспечность довела его до того, что он наконец должен был продать это прелестное имение. Про эту почтенную чету говорили в шутку, что они, как Адам и Ева, были выгнаны из рая за яблоки.



И точно, это был рай земной. Я живо помню то впечатление, которое произвела на нас эта местность, когда мы в первый раз приехали туда весною 1837 года. Отец, уже прежде ездивший смотреть имение, тотчас повел нас на самую красивую точку зрения, на выдающийся холм за церковью, который получил название мыса. Мы были поражены открывшейся перед нами картиною. У подножия холма текла широкая река, которая вправо протекала кудрявыми лесами в виде правильного канала, а влево образовала несколько заливов, также окруженных густою зеленью. По сю сторону, вправо от реки, к окаймляющему берег лесу примыкали обширные луга, по которым текла речка Панда, впадающая в Ворону. За Пандою виднелись опять луга, села и холмы, теряющиеся в туманной дали, с сияющим в отдалении озером Ильмень. А по ту сторону Вороны блистали также небольшие озера: окаймленное лесами, гладкое как зеркало озеро Ясное и далее направо — Лебяжье, в то время еще не поросшее камышом. Вдали виднелось большое село Чернанка с двумя церквами и глазам представлялась бесконечная перспектива лесов, пашен, деревень. Горизонт простирался на двадцать пять верст, и все было пышно, привольно и разнообразно. Какое-то торжественное величие царствовало над всею окрестностью. Мы, дети, ничего подобного еще не видали. Затем отец повел нас в сад по березовой аллее, идущей от церкви на протяжении полуверсты, с расположенными по обеим сторонам куртинами плодовых деревьев. В конце аллеи, отделенная от нее вишняком, примыкала прелестная роща, тогда еще молодая, из самых разнообразных деревьев — дубов, кленов, лип, берез, вязов, ильмов, с разбросанным между ними цветущим шиповником. От дома же к березовой аллее, сообразно с вкусом того времени, шли в разных направлениях стриженые липовые аллеи, украшенные кое-где цветниками. Вокруг дома цвело множество алых и белых роз, взлелеянных заботливою рукою сестры прежней хозяйки, которая была большая охотница до цветов. Но строения были невзрачные. Небольшой деревянный дом, покрытый тесом, без всякой архитектуры, с двумя стоящими близ него флигелями, служил обиталищем хозяев. Убранство в нем было самое безыскусственное. Невысокие деревянные надворные строения походили на крестьянские избы. Только на выгоне за двором возвышалась прекрасная построенная из кирпича ветряная мельница. Одним словом, это было самое простое помещичье поселение, вовсе не соответствующее красоте окружающей местности. Но было к чему приложить руки; хозяин, обладавший вкусом и средствами, мог сделать из этого все что угодно.



Покупка Караула была отпразднована большим пиршеством. Родные и друзья были созваны к 13-му августа, дню рождения моей матери. Баратынский приехал уже за месяц вперед, со всяким материалом для иллюминации и фейерверка. Он вместе с зятем моего отца Николаем Федоровичем Стриневским поселился в садовой беседке, на фронтоне которой он наклеил четырехугольную бумажку с долго сохранявшеюся надписью большими печатными буквами: «Застрахован от воды». Веселье было непрерывное. Нам, детям, дозволено было участвовать в приготовлении снарядов, делать бумажные фонари, склеивать обертки от ракет, что нас тешило чрезвычайно. За несколько дней до праздника съехались уже гости, и тут начались каждый день обеды, ужины, вечерние катанья на лодках при освещении пылающими смоляными бочками, расставленными по берегам. В самый же день праздника вся березовая аллея была освещена гирляндами из шкаликов; по роще и по липовым аллеям были развешаны разноцветные фонари; перед домом был пущен большой фейерверк с вензелями, луст-кугелями, римскими свечами и заключительным букетом из ракет. Пиршество продолжалось до глубокой ночи; вино лилось разливанным морем. На следующие дни веселье возобновилось, пока наконец все гости, утомленные, разъехались.



Осенью, по окончании полевых работ, отец задал пиршество и новоприобретенным крестьянам. По всему двору расположены были длинные столы, уставленные разными яствами, с скамейками по обоим бокам. И тут вина было вдоволь, и пляски продолжались до ночи.



Пятьдесят лет спустя я вспомнил этот праздник, и в память полустолетия, истекшего со времени приобретения Караула, я задал такое же угощение свободным уже крестьянам, с которыми, несмотря на коренную перемену положения, сохранились прежние патриархальные отношения. Отслужив вместе со всем миром панихиду по моим родителям, я напомнил старикам, видевшим прежнее время, в каком довольстве и благосостоянии они жили под разумным и справедливым управлением моего отца, и не было человека, который бы не мог подтвердить истины моих слов.



С тех пор установилась совершенно правильная жизнь, зимою в Тамбове, летом в Карауле, за исключением 1838 года, когда мои родители опять поехали на торги в Петербург, взявши с собою двух старших сыновей и оставив младших на попечении Н. Ф. Стриневского и добрейшей, всецело преданной нашей семье Катерины Петровны Осиповой, о которой я буду говорить ниже. Мне памятна эта поездка. Мы выехали в феврале, ибо в марте мать опять должна была родить. На проводы собралось множество гостей; после обильного завтрака отправились в путь. Но друзья и родные не хотели тут проститься, а решили провожать нас до станции Дворики, лежащей в сорока верстах от Тамбова, на полупути до Козлова. Из заставы потянулась длинная вереница возков, повозок и саней. В Дворики послан был вперед повар с провизиею; к приезду заготовлен был большой обед с обилием вина. Помню, что мне дали выпить бокал шампанского, вследствие которого у меня закружилась голова и я тотчас заснул. Меня разбудили уже к отъезду; но веселая компания и тут не хотела расставаться: решили провожать до Козлова. Туда мы приехали уже вечером. Нанята была целая большая двухэтажная гостиница; зажжено было столько свечей, сколько можно (было найти. Заказан был большой ужин, и опять пировали до ночи. На следующее утро наконец простились и разъехались в разные стороны.



Такие веселые пиршества были, впрочем, исключением. Обыкновенная тамбовская жизнь текла тихо и мирно. В гостеприимном доме моих родителей, открытом запросто для всех близких, за столом было всегда несколько гостей. Вечером обыкновенно собирались на маленькую партию или у нас, или у других. Но больших обедов и вечеров они не давали, разве случался приезжий, которого хотели угостить, или получалась какая-нибудь отменная провизия, которую надобно было употребить вместе с приятелями.



Тамбовское общество в то время было довольно многолюдное и разнообразное. В особенности родни было много, главным образом со стороны матери. Из родных и свойственников отца в Тамбове жил только упомянутый выше Николай Федорович Стриневский. Он был женат на моей родной тетке, с которою, однако по несходству характеров, разъехался. Она не жила в Тамбове и после его смерти пошла в монастырь. Николай Федорович был сын весьма хорошего и уважаемого доктора, помещика Тамбовской губернии. Сам он был студентом Московского университета, что в то время в провинции было редкостью. Он состоял в приятельских отношениях с поэтом Баратынским и его московским кружком. Помню его бесконечные рассказы по возвращении из Москвы о Баратынском, Соболевском70 и их друзьях. Это был человек чрезвычайно живой, образованный, прямодушный, но необузданного характера. В минуты вспыльчивости он себя не помнил. В 1837 году, когда учреждено было Министерство государственного имущества, которое, как тогда полагали, должно было устройством казенных крестьян подготовить освобождение помещичьих, Николай Федорович с большим самоотвержением пошел туда служить; он сделался окружным начальником. Но постоянные разъезды по деревням во всякую погоду сломили его здоровье. Через несколько лет он умер от чахотки.



Со стороны матери ближайшими родными были Бологовские; но они редко живали в Тамбове, обыкновенно же зиму и лето проводили в деревне. Софья Борисовна была женщина добрая, весьма неглупая, очень живая, даже чересчур живая, ибо она всегда была в суете, говорила без умолку и часто без толку, что отражалось и в практической жизни, в хозяйстве и в воспитании детей. Все это велось без определенной мысли и особенно без постоянства, почему и результаты часто бывали плачевные. Муж ее, отставной военный, статный и красивый, страстный любитель псовой охоты, был человек ограниченный и крутой, строгий к своим подвластным, любивший хвастать тем порядком, который он у себя содержал. Его прозвали Змеем Горынычем и подтрунивали над его французскою речью, которая пересыпалась постоянно повторяемой частицей enfin donc*. Однажды, желая выразить свои чувства, он ничего не нашел, кроме фразы: «Enfin donc, enfin donc, mes sentiments... mes sentiments... sont tres sensibles...»** В одном письме Екатерина Федоровна с большим юмором рассказывает визит, сделанный ею в какой-то праздничный день в Умёте, когда там жила уже тетка с мужем. «La journee s’est tres bien passee, — писала она, — le beau frere etait d’une humeur charmante a laquelle je n’ai pas peu contribue, j’espere, en disant que je n’en revenais pas de l’ordre qui regnait chez lui qu’on ne se donnait meme pas que l’etait un jour de fete malgres qu’il lut un cabaret au village, tandis que chez nous il n’y en avait pas, j’etais jure entendue, j’ai le monde etait ivre. Il me repondait: mais enfin donc, je ne sais pas enfin donc, est-ce que je ne suis pas le seigneur chez moi, que tout mes baillis, mes intendants. Enfin donc, je se sais, eneme a d’enumeration, de ses droits seig neukiaux, si l’on ne toitrenu dire, que la voiture est prete»***.



Шутки, однако, он не любил. Одно время он вдруг обиделся неизвестно чем и не только сам перестал к нам ездить, но и своей жене запретил видеться с сестрою. Уже несколько лет спустя, опять без всякого повода и объяснения, гнев прошел и дружеские отношения между семьями возобновились, к великой радости моей матери. Он скончался скоропостижно в начале сороковых годов. Подозревали насилие со стороны крепостных, но ничего не было выяснено.



Постоянными посетителями нашего дома были двоюродные братья моей матери Хвощинские. Старший из них, Дмитрий Андреевич71, был маленький, толстенький, весьма невзрачный собою, за что, в связи с темно-бурым цветом лица, его прозвали Ефиопом, болтливый, суетливый, вечно в хозяйственных хлопотах. Жена его, известная своими капризами барыня, держала его в руках и муштровала детей. Второй брат, Федор Андреевич, был отставной военный, холостяк, отличный ездок, силач, постоянно влюбленный, но всегда веселый, любивший подтрунивать, особенно насчет супружеских отношений. Нередко приезжал в Тамбов и Владимир Андреевич, который служил в Петербурге, был камер-юнкером и вращался в высшем обществе столицы. У него был прелестный голос, и он хорошо пел, особенно русские песни. Петербургскому жителю трудно не заразиться чинолюбием и тщеславием, но это приходит уже в позднейшем возрасте. В молодости Владимир Андреевич отличался добродушною веселостью и обходительностью, что в соединении с прекрасными формами и музыкальным талантом делало его привлекательным. Отец любил его пение и его шутливые великосветские рассказы; отношения были родственные и дружеские.



Но из всех братьев самым близким человеком в нашей семье остался до конца младший, Петр Андреевич. Он был холостяк, неизменно веселый, порхающий как бабочка, ухаживающий за дамами с неумолкаемым лепетанием, приправленным самыми невинными шуточками. Под этою легкою наружностью скрывалось, однако, золотое сердце, а вместе и большой здравый смысл, при полном отсутствии всяких претензий. Петр Андреевич умел ценить людей, а для близких он был незаменим, истинным другом, всегда готовым на всякое самопожертвование. Впоследствии он подолгу гостил в нашем доме, и в Тамбове, и в Москве, и в деревне, и мы все его сердечно любили, не только как милого и доброго родственника, но и как товарища, принимавшего живое участие во всех наших юношеских забавах и интересах. А когда мать, овдовевши, ослепла, он ухаживал за ней, как нянька, и редко от нее отлучался. Обыкновенно же он жил у своей сестры, Марии Андреевны Ковальской, летом в прелестной Княжой, а зимою в Тамбове. Она была замужем за местным жандармским полковником, человеком добрейшим и благороднейшим, имевшим и порядочное образование. У него была довольно большая библиотека, к сожалению, сгоревшая при его жизни вместе с записками, которые он вел в течение многих лет. В то время, при первом устройстве тайной полиции72, было принято выбирать жандармских полковников из лучших людей, дабы тем смягчить ненавистные стороны этого учреждения. Таков был в Москве Перфильев, и таков был Ковальский в Тамбове. Нельзя не заметить, что людей можно было находить, когда их искали и когда требовали от них только должного.



В столь же близком родстве с моею матерью состояли братья Сабуровы, Яков Иванович и Алексей Иванович. Мать их была сестрою моего деда. Яков Иванович жил постоянно в Тамбове, долго был уездным предводителем, а потом попечителем в гимназии, единственным, кажется, который интересовался делом и ездил даже на уроки. Он был человек весьма неглупый и образованный, много читал, имел большую библиотеку, был в сношениях и с литературным миром, и с высшими петербургскими сферами. В Петербурге он обыкновенно останавливался у Льва Кирилловича Нарышкина73, который был ему хороший приятель. Оба они были легкого пошиба либералы. Вообще у Якова Ивановича все было довольно легко; при несомненном уме основательности было мало. Голова его представляла сбор самых разнообразных сведений и взглядов, и политических, и экономических, и сельскохозяйственных, которыми он с удивительною самоуверенностью умел пускать пыль в глаза новичкам. Этим он производил эффект в петербургских гостиных; многие его считали замечательно умным человеком. Но в провинциальном кругу его тотчас раскусили и ценили по достоинству. Раз Сергей Абрамович Баратынский, долго живший у нас в Тамбове по случаю болезни матери, от скуки вздумал диктовать мне, еще мальчику, каталог книг, якобы писанных разными лицами из тамбовского общества. Первый нумер был: «Нечто обо всем», сочинение Я. И. Сабурова. Затем шел: «Разбор сочинения Ивана Васильевича Сабурова Яковом Ивановичем Сабуровым, где Яков Иванович Сабуров говорит обо всем, кроме сочинений Ивана Васильевича Сабурова» и «Разбор сочинений Якова Ивановича Сабурова Иваном Васильевичем Сабуровым, где Иван Васильевич Сабуров говорит большею частью о своих сочинениях».



При всем том, в обществе Яков Иванович мог быть остер и занимателен. Иногда он выкидывал забавные штуки. Раз при нем одна уже довольно почтенных лет родственница, славившаяся в Тамбове своею страстью к сплетням, рассказывала разные небылицы, утверждая, что уж если об этом говорят, то верно уж что-нибудь есть. Несколько дней спустя по городу распространился слух, что соседи этой дамы видели, как один живший в Тамбове пожилой холостяк в пять часов утра лез к ней по лестнице в окошко. Разумеется, этот слух немедленно до нее дошел, и она пришла в неописуемую ярость. В присутствии Якова Ивановича она разразилась страшною бранью. «Желала бы я знать, — восклицала она, — какой это негодяй распускает подобные выдумки». — «Это я, — спокойно отвечал Яков Иванович. — Ведь Вы утверждали, что если говорят, так уж верно что-нибудь есть; я Вам хотел доказать противное». Тут нашла коса на камень, ибо сам он по этой части был мастер.



Яков Иванович был нередким гостем и в Маре и в Любичах. Катерина Федоровна любила его посещения, ценя его живой и образованный ум, хотя ей и приходилось иногда терпеть от его страсти к сплетням. В Маре находился его портрет, который однажды Сергей Абрамович за какую-то вину повесил вверх ногами, и так он долго оставался. Случиться это могло весьма легко, ибо по своему характеру Яков Иванович не пользовался уважением. Он был циник и эгоист, никогда ничем не стеснялся и позволял себе иногда поступки, нарушавшие всякую деликатность. Летом он обыкновенно жил в имении у своего овдовевшего зятя Владимира Сергеевича Вышеславцева, сына бывшего владельца Караула. Там он присвоил себе лучшую комнату и всячески притеснял этого безобидного человека, который только втихомолку жаловался на него своим друзьям. После смерти Александра Николаевича Бологовского он взялся управлять делами овдовевшей тетки Софьи Борисовны, и тут пошла потеха. Яков Иванович хотел, чтобы его слушались беспрекословно. Софья Борисовна всегда возражала, часто без толку, а иногда совершенно здраво, что еще более бесило Якова Ивановича. По малейшему поводу возникали споры, поднимался шум, крик; сцены были самые забавные. Яков Иванович наконец отказался от управления, но сделал это с таким нарушением нравственных приличий, что несколько лет не видался с родными.



Совершенно иных свойств был брат его Алексей Иванович. Он служил в военной службе, был сначала ремонтером, потом полковым командиром и наконец начальником Ремонтной комиссии. Это был человек без всякого образования, страстный игрок и бешеного нрава. Неистовый тон составлял даже отличительную черту его обыкновенной речи, и это впечатление еще усиливалось беспрерывным нервным морганием. С летами он угомонился, ибо, в сущности, тут было много напускного. Под этою необузданною оболочкою скрывался добрый, дельный и рассудительный человек, отличный семьянин. Он был женат на своей двоюродной сестре, которую он, страстно влюбившись, увез из дома родителей. Она была рожденная Сатина, сестра известного в литературе Николая Михайловича Сатина, приятеля Огарева и Герцена74, и приходилась также двоюродною сестрою моей матери. В молодости она отличалась романтическими и сентиментальными стремлениями, но с летами сделалась совершенно положительною барынею. Толстая и довольно пошлая, страсная к картам, недалекого ума, она была добрая женщина, отличная мать семейства, хорошая хозяйка. Семья жила дружно и в довольстве. Лето они проводили в своем имении Лукино, в 18 верстах от Караула.



Сестра Сабуровых Наталья Ивановна75, женщина умная и бойкая, близкая моей матери, была замужем за упомянутым выше Владимиром Сергеевичем Вышеславцевым. Она рано умерла. Муж ее — человек совершенно старого времени и старых привычек, тихий и кроткий, составивший себе идеал из века Людовика XIV, остался в коротких отношениях с нашей семьей и подолгу гостил в Карауле с своими дочерьми. Сыновья же Лев и Алексей, с которыми мы с детства были дружны, воспитывались в Москве в Дворянском институте и приезжали в наши края на летние вакации.



Троюродными братьями этим Сабуровым приходились другие два брата Сабуровых, тоже тамбовские помещики, Александр Иванович и Андрей Иванович. Последний не жил в Тамбове. Пустой и тщеславный, составивший себе большое состояние карточною игрою, он всегда витал в знатных петербургских сферах, к которым чувствовал неодолимое влечение. Другой же брат, Александр Иванович, отец Петра Александровича, бывшего посла в Берлине, и Андрея Александровича, бывшего короткое время министром народного просвещения76, обыкновенно жил с семейством в деревне недалеко от Тамбова, а иногда проводил зиму в городе. Его кроткий вид и картавый выговор (он не произносил буквы «р») составляли контраст с его необыкновенною толщиною, происходившею от страсти к еде, в связи с чисто помещичьим образом жизни. Он был большой гастроном и славился также мастерством играть в коммерческие игры. Не отличаясь умом, он был человек очень добрый, мягкий и обходительный. Особенно дружна с моею матерью была его жена, Александра Петровна, рожденная Викентьева, милейшая женщина очень приятной наружности, изящных форм, добрая, кроткая, приветливая, вся преданная многочисленной своей семье.



Из посторонних жителей Тамбова близкими людьми к моим родителям была чета Камбаровых. Он был уже пожилых лет отставной гусар, маленького роста, но с военными ухватками, страстно любивший коммерческие игры, а потому коренной член Английского клуба, но человек высокой честности и прямодушия. Друзья называли его рыцарем. Жена его была наивно-добродушная, обходительная женщина, которую все любили.



В Тамбове жил и один из лучших друзей моего отца Антон Аполлонович Жемчужников77, человек далеко выходящий из нашего провинциального уровня. Мать его была немка, так что немецкий язык был ему почти родной и во всем его существе выражалась какая-то немецкая медлительность и неповоротливость. Воспитывался он в знаменитом Училище колонновожатых, был товарищем и приятелем Алексея Алексеевича Тучкова, который женился на его сестре. Послужив и постранствовавши по России, он женился на весьма некрасивой, но необыкновенно доброй женщине, которая без памяти его любила, и поселился в ее имении в Лебедянском уезде. Там он несколько трехлетий был уездным предводителем, затем был выбран совестным судьею и поселился в Тамбове.



Антон Аполлонович был человек чрезвычайно тонкого, наблюдательного и просвещенного ума, а вместе и прекрасных душевных свойств. Речь его, несколько медленная, не отличалась ни живостью, ни блеском, но всегда была пересыпана тонкими шутками, своеобразными оборотами, остроумными замечаниями, которые, в связи с большим разнообразием его сведений, делали его разговор чрезвычайно приятным. У него было совершенно оригинальное собрание анекдотов и рассказов, набранных им во время странствований, и он умел с большим юмором применять их к случаю.



Раз Баратынский получает от него письмо с эпиграфом из где-то подслушанной солдатской сказки: «Принцесса пошла в сад и нашла там разные фрукты, декокты* и алмазы». «Фрукты у меня есть, — писал Жемчужников, — алмазов не нужно, а за декоктом я к тебе обращаюсь». «Ах, как я уважаю людей с претензиями!» — восклицал он в другом письме к моему отцу, жалуясь на то, что скучные соседи навещали его, не дождавшись даже, чтобы он им отдал визит.



Он удивительно метко и остроумно умел одним словом характеризовать людей. «Знаете ли, отчего он так пуст? — говорил он про жившего в Тамбове поляка Пильховского, который за вечно восторженное состояние получил прозвание губернского энтузиаста. — Оттого, что он все из себя выходит!» Четырех описанных выше Сабуровых, толстого Александра Ивановича, чванного Андрея Ивановича, бешеного Алексея Ивановича и оригинального Якова Ивановича, Жемчужников, как любитель ботаники, обозначал латинскими прилагательными: первый был Saburof monstruosus, второй gloriosus, третий furiosus, четвертый curiosus**.



Так же метко и глубоко судил он не только о людях, но и об общем положении дел. Так, летом 1848 года он писал отцу по поводу тогдашних европейских смут: «Я, со своей стороны, думаю, что результат всего этого будет усиление монархической власти, в измененной несколько форме; ибо Франция, кажется, как женский монастырь, рада штурму и охотно покорится ему, чтобы только выйти из настоящего положения». Известно, как скоро сбылось это предсказание.



При основательном уме и тонкой наблюдательности, Жемчужников был человек с большим вкусом, ценитель художества, знающий садовод. Он не только умел разбить сад, красиво расположить группы, дать приятную форму дорожке, но он знал все подробности ремесла, мастерски выводил растения, мог руководить садовником. Его оранжереи при небольших средствах были образцовые. Вообще все, что приходилось ему делать, было изучено с величайшею тщательностью и вниманием. В особенности мой отец всегда удивлялся его искусству вести людей. Никогда не употребляя строгих мер, он с удивительным терпением и любовью, вникая во всякую мелочь, умел направлять их смолоду, наставлять и поучать их, когда следовало. Крепостная прислуга состояла у него почти на степени домашних друзей. Нередко человек, подававший блюдо или стоявший с тарелкою за спиной барина, вмешивался в разговор господ.



Сам он был, однако, характера крайне мнительного и нерешительного. Он вечно заботился о своем здоровье, воображал в себе всякие небывалые болезни, тщательно закрывал все окна и жаловался на «пламенных дам», которые всегда ищут сквозных ветров. Когда он был совестным судьею, Петр Андреевич Хвощинский, который был при нем заседателем, рассказывал разные забавные анекдоты о его колебаниях. «Как Вы думаете, Петр Андреевич, — спрашивал Антон Аполлонович, — сколько следует дать розог этому мальчику: две или три?» — «Три», — свирепо отвечал Петр Андреевич. «А не думаете ли Вы, что это будет слишком жестоко?» Сам, впрочем, Антон Аполлонович подсмеивался над своими колебаниями. Он говаривал, что человек главным образом затем женится, чтобы кто-нибудь за него решал. Под старость эта черта характера привела его к тому, что он легко подпал под влияние людей, которые умели к нему подлаживаться и играть на слабых его струнах.



Сердечно привязанный к моему отцу, Антон Аполлонович мечтал лишь о том, чтобы поселиться в его соседстве. «Я всякий день горюю о том, что ты мне не сосед, — писал он отцу в (18)48 году. — Чем старше я становлюсь, тем теснее становится кружок тех людей, в присутствии которых и сердце и душа испытывают истинную потребность». Наконец ему удалось купить имение в семи верстах от Караула; он стал там устраиваться, воздвиг дом, разбил сад и основался там на постоянное жительство, однако ненадолго. После смерти моего отца, тяготясь новыми порядками, вызванными освобождением крестьян и сопряженными с этим хлопотами, он продал это имение и переселился в Москву. «Освобождение крестьян — хорошая вещь, — говорил он, — но приступили к нему несвоевременно: надо было дождаться, когда не станет стариков».



Характеризованный им поляк Пильховский был также постоянным посетителем нашего дома. О нем в бумагах отца сохранилась полученная из Петербурга справка. В ней сказано, что хотя он в прикосновенности к злоумышленным за границею обществам законным образом не уличен, но так как он разными своими действиями во время мятежа, как-то: укрывательством за границею, испрашиванием в Галиции тамошнего гражданства и тайным возвращением в отечество в 1834 году — навлек на себя сильное подозрение, то, согласно с представлением графа Гурьева78, последовало 11-го марта 1837 года высочайшее повеление: «Имение взять в казну, а его, как подозрительное в злоумышленности лицо, отправить на жительство в Тамбов». Прибавлено, что в настоящее время для него ничего нельзя сделать. И так в те времена по простому подозрению конфисковывали имения и обрекали людей на многолетнюю ссылку! И это делалось шесть лет после восстания79.



В Тамбове ссыльного приняли ласково, и так как он был человек добрый, не сплетник, искренно привязанный к своим друзьям, то старались несколько усладить его горькую участь и охотно прощали ему разные польские замашки: его пустые восторги, хвастовство и в особенности страсть, когда он слышал какой-нибудь рассказ, непременно рассказать что-нибудь еще более удивительное, разумеется, большею частью вымышленное.



Не могу при этом не заметить, что в нашей провинциальной среде я в детстве никогда не слыхал не только от родителей, но и от посторонних, чтобы слово «поляк» или «немец» произносилось с недоброжелательством или укором. Столь же мало видел я какое-либо подобострастие перед иноземным. Любовь к своему родному самым естественным образом соединялась с уважением к другим. К полякам питали даже некоторого рода жалость, как к людям, постигнутым горькою судьбою. С столь обычным у нас самодовольным патриотизмом, подбитым презрением к чужому, я познакомился уже позднее, в столице.



Этим кружком людей, часто посещавших дом моих родителей, не ограничивалось тамбовское общество. Был и другой кружок с более светскими стремлениями, состоявший главным образом из нескольких родственных между собою семей: Араповых, Сазоновых, Родзянко, Охлябининых, Лион и пр. Там были красивые и нарядные дамы, которые любили веселье, танцы, катанье с гор. Заезжие, желавшие веселиться, вращались более в этом кружке. В тридцатых годах в Тамбове жили и богатые помещики Андреевские, которых дом считался одним из первых в городе. Он был отставной генерал, впавший почти в детство, она, рожденная Лешкова, была красивая и бойкая барыня, большая поклонница тогдашнего весьма умного архиерея Арсения80, впоследствии киевского митрополита. У них бывали частые собрания, а иногда детские балы и спектакли, на которые и нас возили. Когда дочь вышла замуж, а сыновья определены были в Пажеский корпус81, Андреевские выселились из Тамбова, но старший сын впоследствии основался в Кирсановском уезде, где он девять лет был предводителем82.



Были, наконец, и помещики, которые, не принадлежа к коренному тамбовскому обществу, селились в Тамбове, находя пребывание в нем приятным. Одно время проживал там богатый помещик Кологривов83, который задавал великолепные обеды. В начале сороковых годов поселился там граф Кутайсов с женою, урожденною Урусовой84. Он отличался азиатской тупостью; она же была приятная светская женщина, отлично писавшая записочки, предмет страсти Федора Андреевича Хвощинского. Проживал в Тамбове и известный князь Юрий Николаевич Голицын85, бывший потом губернским предводителем, сумасброд и повеса первой руки, с очень милою и кроткою женою, которая была с ним совершенно несчастлива. Наконец он ее бросил и похитил девушку, с которою бежал за границу.



Во время пребывания родителей моих в Тамбове эти различные кружки жили между собою в мире и согласии. Отношения были более наружные, светские, но не заводилось ни ссор, ни дрязг. Устин Иванович Арапов был губернским предводителем86, и отец мой всегда клал ему белый шар. Но вскоре после нашего переселения в Москву произошла буря, которая повела к полному разрыву и к нескончаемым распрям. Поводом послужила распря между губернатором Булгаковым и ревизующим сенатором Курутою87. Последний находился в тесной дружбе с Араповым, к которому Булгаков, напротив, относился очень неприязненно. Воспользовавшись открытием разных злоупотреблений по основанному на дворянские деньги женскому институту, он добился того, что вновь выбранный губернским предводителем Устин Иванович Арапов не был утвержден как находящийся под следствием; велено было произвести новые выборы. Булгаков настойчиво уговаривал Жемчужникова баллотироваться, и тот наконец сдался, хотя очень неохотно. Он так мало дорожил почестями, что полученный им крест надевал только на дорогу с целью побудить станционных смотрителей скорей давать ему лошадей. Зимою, когда он садился в возок, ему зараз подавали шубу, теплые сапоги и «Анну на шее». Когда на последовавших затем выборах он прошел первым кандидатом, он обратился к своим приятелям с приветствием: «Поздравляю вас, я выбран губернским предводителем!» Но, получивши немногими шарами больше второго кандидата, моршанского уездного предводителя князя Константина Ивановича Гагарина, человека доброго, но весьма ограниченного, он сам через губернатора просил об утверждении последнего, что и было сделано к великому его удовольствию.



Губернаторы, естественно, играли первенствующую роль в губернском городе, однако дома их никогда не были общественным центром, несмотря на то что тогдашний уровень губернаторов был гораздо выше нынешнего. Первый, которого я помню, был Николай Михайлович Гамалея88, человек очень умный, дельный, с разносторонним образованием. Он был женат на немке, отличной женщине, но довольно дикого и нелюдимого нрава. Это не помешало ей, однако, весьма близко сойтись с моей матерью, которая своею сердечностью умела расположить к себе всех. Оба они, и муж и жена, находились в дружеских сношениях с моими родителями.



При Гамалее в 1836 году был единственный на моей памяти приезд государя в Тамбов. К этому заранее делались большие приготовления; весь город был в суете. Дворянство должно было дать бал. Дамы заказывали и выписывали себе разные наряды; мужчинам портной Никандр Великолепов шил короткие белые штаны, все запасались шелковыми чулками и башмаками с пряжками, ибо такова была в то время необходимая форма в присутствии царственных особ. Помню, как нас, детей, повезли смотреть на въезд. Мы ждали, ждали, но напрасно. К вечеру прискакал курьер с известием, что государя близ Чембар вывалили из коляски и он сломал себе ключицу. Все приготовления были отменены. Спустя некоторое время государь, еще не совсем оправившись, приехал в Тамбов, но остался в нем только одну ночь. Нас опять повезли смотреть на въезд на квартиру Гамалеев, которые временно выселились из губернаторского дома, где стоял государь. Мы с большим любопытством смотрели на проезд царя с сопровождавшими его толпами народа, которому запрещено было кричать, чтобы не обеспокоить больного. Вскоре, проводив державного гостя, приехал Николай Михайлович, в мундире, с коротким белым исподним платьем, в чулках и башмаках. Мы глядели на него с удивлением, ибо в первый раз видели этот костюм. Он рассказывал, что государь принял его отменно милостиво и объявил ему, что берет его в Петербург. В то время организовалось новое Министерство государственных имуществ, и Гамалея назначен был первым товарищем министра, чем и пробыл долгое время.



Дамские наряды и мужские костюмы не пропали, впрочем, даром. На следующий год, как бы в вознаграждение тамбовским жителям, приехал наследник, Александр Николаевич, который, по достижении совершеннолетия, путешествовал по России. И ему дворянство давало бал, который на этот раз состоялся. Случилось это в конце лета, когда мы жили в Карауле. Отец и мать одни поехали в город. Сначала думали взять меня с собою и обещали даже повести меня на хоры, но в последнюю минуту, к великому моему огорчению, решили оставить меня в деревне, ибо тамбовский наш дом был полон съехавшимися отовсюду гостями. Мне ужасно хотелось полюбоваться новым для меня зрелищем, которое представлялось мне чем-то волшебным, посмотреть на русского наследника, видеть папа? в белых шелковых чулках и башмаках с пряжками, как я в этот год видел губернатора. И вдруг я всего этого был лишен!



По возвращении родителей я жадно слушал оживленные рассказы и шутливые разговоры о том, что происходило в Тамбове, о великолепном бале, данном в новопостроенной зале Дворянского собрания, о красоте и уборах дам, о том, как мужчины чувствовали себя неловко в непривычном им узком придворном одеянии, с икрами, затянутыми в шелковые чулки и открытыми для всех взоров. Мать говорила, что это было чрезвычайно красиво и придавало празднеству необычайную нарядность, а отец с усмешкой рассказывал, что, когда они сели за ужин, они все под столом протянули свои пленные ноги. Никто, впрочем, этим не тяготился. Все считали долгом почтить наследника русского престола, и когда для этого надлежало облекаться в придворный костюм, который многим приходилось напяливать в первый и в последний раз в жизни, то этим только увеличивалось внешнее обаяние царского дома. Даже мы, дети, проникались благоговением, когда нам говорили, что перед государем и наследником нельзя являться иначе, как в коротких белых штанах и шелковых чулках. Нам это казалось признаком какого-то недосягаемого величия. В мирной тамбовской жизни приезд высокого гостя был событием, о котором долго вспоминали и которое никогда уже более не повторялось. Насчет впечатления, произведенного великим князем, помню, что говорили о его стройной фигуре и симпатичной наружности, но внимание моих родителей было привлечено в особенности Жуковским89, который сопровождал наследника и с которым они тут познакомились.



На место Гамалея назначен был Александр Алексеевич Корнилов90, брат знаменитого адмирала, лицеист первого выпуска, товарищ Пушкина. Толстяк и добряк, большой говорун, он был хотя невысокого ума, но человек вполне честный, благородный и образованный. Герцен в своих записках рассказывает про него91, что, когда он был губернатором в Вятке, где Герцен находился в ссылке, он при первом свидании дал ему прочесть книгу Токвиля92 “La De mocratie en Amerique”*. По-видимому, Герцен не очень был тронут этим поступком, но нам, принадлежавшим к другому поколению, он служит признаком таких нравов и такого образования, которые давно исчезли. Найдется ли теперь хоть один губернатор во всей России, который бы читал Токвиля, не говоря уже о том, чтобы дать его прочесть ссыльному юноше?



Жена Корнилова была женщина добрейшая, но необыкновенно странных манер: она по всякому поводу и даже без всякого повода вскакивала, бегала, пищала, визжала, что сначала несколько удивляло тамбовцев, но потом они к этому привыкли. С Корниловыми приехал в Тамбов и родственник их той же фамилии — Федор Петрович93. Он приходился Александру Алексеевичу дядей, хотя был гораздо моложе его, почему его звали иногда: l’aieul**. В то время он был приятным молодым человеком, хотя и тогда уже отличался формализмом, вследствие чего в каталоге книг Сергея Абрамовича о нем значилось: «Свод Препятствий, сочинение юного и беспечного Корнилова». Прозвание «Свода Препятствий» за ним и осталось. Впоследствии он сделал видную карьеру, был управляющим делами Комитета министров, наконец, членом Государственного совета и превратился уже в совершенного чиновника.



В начале сороковых годов Корнилова сменил Петр Алексеевич Булгаков, последний из губернаторов, управляющих губерниею во время нашего жительства в Тамбове. Это был человек сильного ума, необыкновенно живой, деятельный, энергичный. Он был студент Казанского университета и если не приобрел большого образования, то питал большое уважение к образованию. Говорил он много и хорошо, особенно об администрации, которую любил и знал основательно. Эти выдающиеся качества омрачались, однако, необузданным нравом, некоторым цинизмом в отношении к женщинам, а иногда и полным неуважением к приличиям. Впрочем, эти свойства сказались в нем уже позднее, когда он, одолев противников и упившись властью, стал разыгрывать в Тамбове роль маленького паши. На первых же порах он вел себя сдержанно и осторожно, и так как был умен, обходителен, приятен и заискивал расположение лучших людей из местных жителей, то скоро стал в доме моих родителей на приятельскую ногу. Жена его была в то время совершенно молоденькая, невинная, миловидная и недалекого ума женщина. Впоследствии он сгубил ее своим примером и своим поведением.



В дружеских отношениях к моим родителям состоял и бывший при Булгакове вице-губернатор Алексей Михайлович Замятнин. Он был тамбовский помещик, человек весьма добрый, честный, с светскими формами, с некоторым литературным образованием, но недалекого ума и страстный охотник до споров, в которых он всегда ужасно горячился, за что Сергей Абрамович прозвал его разъяренным голубем (le pigeon enrage). Жена его, рожденная Левшина, весьма недурная собою, была добрейшая и милейшая женщина. Она скоро и близко сошлась с моей матерью. Впоследствии Замятнин был предан суду по несправедливым наветам ревизующего сенатора Куруты, который мстил на нем за удаление Арапова. Он успел оправдаться, но карьера его была сломлена. Он вышел в отставку и поселился в деревне, где разного рода затеями, а более всего беспечностью, расстроил свое довольно порядочное состояние.



Из других местных властей в постоянных, хотя и неблизких сношениях с моими родителями находилась чета Лешерн фон Герцфельд. Она была рожденная княжна Куракина, женщина светская и весьма неглупая. Он был председателем казенной палаты, тоже человек с утонченными светскими манерами, любивший выказывать свою знатную женитьбу. Отец рассказывал про него, что, когда при торгах на поставку вина он привозил ему обычную со всех винокуренных заводчиков дань, Лешерн умильно жал ему руку и говорил: “Merci, je sais que Vous etes bon”*. В те времена подобные приношения считались делом самым заурядным, почти обязательным для обеих сторон. Никто этим даже не возмущался.



Через Стриневского сделался приятелем в нашем доме и первый управляющий Палатою государственных имуществ Алексей Васильевич Ельчанинов, человек уже почтенных лет, совершенно русского пошиба, без всяких светских форм, говоривший только на родном языке, но весьма неглупый, чрезвычайно живой, веселый, всегда отпускающий забавные шутки. Мы, дети, очень его любили, ибо он всегда с нами нянчился. Впоследствии оказалось, однако, что этот с виду совершенно простодушный человек взимал с крестьян большие поборы. Это выходило уже за пределы обычных приношений и особенно не могло быть терпимо в Министерстве государственных имуществ, которое должно было служить образцом и было учреждено именно затем, чтобы устроить благосостояние казенных крестьян. Ельчанинов должен был выйти в отставку, что не помешало возобновлению после него тех же злоупотреблений, которые въелись в плоть и кровь русского чиновничества. Для искоренения их требовалось преобразование всей жизни.



Кроме местных чиновников, были и приезжие. В то время господствовала система сенаторских ревизий. В нашу губернию, как сказано, прислан был сенатор Курута, умный и хитрый грек. Он прибыл с семейством в сопровождении целой свиты молодых людей и довольно долго прожил в Тамбове. Вращаясь в кругу Араповых, он с моими родителями только изредка обменивался визитами, но различные мытарства ревизии, враждебные отношения к губернатору и вообще прилив новых элементов, конечно, возбуждали толки и вносили оживление в общественную среду. Из сопровождающих его чиновников бывал у нас Михаил Александрович Поливанов, человек приятный и образованный, студент Московского университета, товарищ и приятель Кавелина94. В это время останавливались проездом в Тамбове и чиновники, сопровождавшие князя Гагарина на ревизии в Астрахани, барон Бюлер и Блок95. Помню, что это была пора безумных увеселений в нашем городе. Концерты, балы, катанья следовали друг за другом. О них барон Бюлер, ныне начальник Московского архива иностранных дел, вспоминает доселе. Рассказывали в особенности про бешеный галоп, какой танцевали эти господа с какою-то приехавшею в Тамбов госпожою Миницкой, представлявшею подобие вакханки.



Долго жил в Тамбове на ревизии и будущий государственный контролер Валериан Александрович Татаринов96, человек умный, образованный и приятный, основатель нынешней системы государственного контроля. Он довольно часто бывал в нашем доме.



При таких разнообразных общественных элементах можно было без скуки жить в поовинциальном городе. Приезжие находили удовольствие в тамошнем обществе. “Je m’est parvenu tant de nouvelles de Tamboff, — пишет в одном письме Катерина Федоровна по случаю прибывания там Николая Ивановича, — et en verite y avait de quoi allarmer ma jalousie, pour peu que je me sentisse quelque disposition a ce malheureux sentiment. Krivtzof m’ecrivait lui meme, que ses amis lui te moignent tant d’amitie, qu’il s’y trouvait parfaitement bien, que les femmes etaient charmantes “qu’il faisait une cour assidie a m-me Zamiatine etc.” Solovoy97 m’a dit qu’il etait toujours en courses et en visite. Vous avouerez qu’il faut beaucoup de resignation et de courage pour supporter tout cela, non seulement sans deperir, mais en prosperant comme je le fait”*.



В особенности гостеприимный дом моих родителей служил отрадным приютом для тех из приезжих, которые искали умственных интересов и сердечного удовлетворения. Так, в (18)36 году довольно долго прожил в Тамбове по служебным делам псковский помещик Пальчиков, человек очень умный, живой, образованный, приятель московских друзей и знакомых отца — Павлова, Брусилова, Зубкова. По отъезде из Тамбова он писал отцу: «Никогда, никогда не забуду, почтенный друг, вашей ласки и гостеприимства, всех утешений душевных, которые я находил в вашем милом семействе. Пусть мир Божий лежит на нем навсегда. Посылаю маленьким друзьям своим псковской пастилы; надеюсь, что они не успели еще меня забыть. Передайте Катерине Борисовне мои чувства живейшей благодарности за милости, которые она мне оказывала. Истинно не могу думать о вас иначе, как о самых близких мне людях».



Однако отец жаловался иногда на скуку провинциальной жизни. Особенно на первых порах, после пребывания в Умёте, среди деревенского приволья, в кругу друзей, выходящих ив ряду вон по уму и образованию, окунуться разом в откупные расчеты и мелкие отношения губернского города было нелегко. Контраст был слишком велик. «Мне Умёт кажется раем с тех пор, как я переехал в Тамбов, — писал отец Павлову. — Что за мир! Несмотря на мою привычку жить в самом себе, бывает так тяжко, что хоть в воду! Растолкуй мне, пожалуйста, отчего, судя по описанию Бальзака, провинция во Франции так сходна с нашею? На днях читал “Le celibataire et la femme abandonnee”98, и мне пришло в голову, что Бальзак долго жил в Тамбове под чужим именем, иначе он не мог бы изобразить с такою верностью не только характеры, мнения, тон здешнего общества, но даже оттенки мелочных страстей, которые составляют главную его жизнь. Странная вещь!»



Это письмо служило ответом на сетование Павлова о скуке московской жизни. «Не один ты скучаешь в столичном городе, — писал отец, — Кривцов говорит, что он умер бы от скуки в Петербурге и приехал в Любичи хоть один месяц подышать свободно». Люди с высшими потребностями вообще редко находят общество, которое бы их удовлетворяло.



Со временем отец мой свыкся с бытом губернского города. Жизнь мало-помалу устроилась и текла спокойно и мирно среди многочисленной семьи и довольно значительного круга друзей. Однако потребность высших умственных интересов так присуща была его натуре, что недостаток их ощущался им постоянно. «Не знаю, как избавиться от скуки, — писал он в начале 1845 года моей матери, которая в это время поехала с старшими детьми в Москву. — Читать нет времени, по утру дела, а вечером всегда кто-нибудь приедет мешать. Преферанс мне решительно надоел, но как ни глупо целый вечер играть в карты, а пошлые разговоры еще утомительнее. Всего ужаснее в жизни провинциального города то, что тратишь время, страдая от скуки и пошлости, и не только не приобретая какого-либо знания, но забываешь то, что знал, и когда придется переместиться в круг людей умственно деятельных, следящих современные интересы высшего разряда, тогда почувствуешь себя отсталым, выйдешь ни пава, ни ворона... Может быть, — прибавляет он, — я слишком нападаю на провинциальную жизнь, может быть, мне все кажется таким скучным и досадным, потому что я разлучен с тобою и живу здесь поневоле».



Были, однако, времена когда это однообразное течение провинциальной жизни нарушалось и город получал необыкновенное оживление. То были эпохи дворянских выборов. Тогда съезжались помещики со всех сторон. Из Кирсанова приезжали Кривцов и Баратынский, которые останавливались у нас в доме, из Лебедяни — Жемчужников, из Моршанска — Василий Васильевич Давыдов99, человек умный и отличных душевных свойств, чрезвычайно приятный в обществе, с тонкими шутками, с разнообразным разговором, большой садовод. Приезжал с меланхолическою физиономиею Плещеев, двоюродный брат Катерины Федоровны. За утренними собраниями следовали ежедневные обеды и вечера. Отец и его ближайшие друзья не принимали участия в игре партий, в волнении страстей, но следили за всем в качестве наблюдателей, и разговорам не было конца. “Je ne sais pas ce que Vous avez fait de Krivtzof, — писала Катерина Федоровна моей матери после выборов 1837 года, — mais il ne jure plus que par Tamboff et m’assure qu’il s’y est amuse comme un roi. Ils etaient avec m-r Baratinsky comme deux etudiants qui se rappellent avec plaisir le temps qu’ils ont passe en vacence passe. Pour Baratinsky, je le concois, mais pour Krivtzof, je Vous avoue que j’en suis toute etonnee et fort contente! C’est a tel point que l’autre jour it me disait qu’aux prochaines elections il faudrait y aller avec famille, parce que c’etait extremement amusant. Comprenez-Vous le gout quil y a pris?”*



По поводу выборов не могу не рассказать врезавшийся мне в память случай, который показывает, как тамбовское дворянство того времени умело поддерживать порядочных людей. Председателем Гражданской палаты выбран был человек, пользовавшийся общим уважением за свою прямоту и бескорыстие, Кондырев. У одного из его приятелей, богатого помещика Протасова, было дело в Государственной палате, дело несправедливое, но Протасов, надеясь на приязнь председателя, был уверен, что он его выиграет. Вдруг в его присутствии читается решение ему неблагоприятное. Это так его взорвало, что он, будучи бешеного нрава, тут же подошел к председателю и дал ему пощечину. Его, разумеется, взяли, судили и сослали в Сибирь. Кондырев подал в отставку и министр ее принял; для исправления должности послан был чиновник из Петербурга. Но на следующих выборах дворянство опять блистательно выбрало Кондарева, правительство вторично его не утвердило, и снова был назначен чиновник. Однако дворянство не отстало; оно продолжало выбирать Кондырева до тех пор, пока правительство наконец уступило. И это происходило в такое время, когда все трепетало перед властью и малейший признак оппозиции считался государственным преступлением!



Живя зимою в Тамбове, мои родители, как сказано, проводили лето и даже осень в Карауле. Тут уже ничего не мешало полному наслаждению. В очаровательной природе и в деревенском раздолье, вдали от мелочных дрязг губернского города, среди мирных сельских занятий, при многочисленной семье, которая пользовалась широким довольством и доставляла только радости, жизнь была настоящим праздником. Почти всегда бывали гости, съезжались родные и соседи, близкие и дальние. Близким соседством считалось пятнадцать-двадцать верст, дальним — от пятидесяти до шестидесяти. В ближайшей окрестности не было помещиков, с которыми сношения были бы часты. Владелец села Богданова, отстоявшего на семь верст от Караула, Михаил Дмитриевич Козловский бывал в наших странах только наездом. Изредка приезжал и владелец Хорошовки, прелестный старик Семен Яковлевич Унковский, постоянный житель Калуги. В несколько позднейшее время поселился в Чернавке Сергей Гаврилович Дурново, который тотчас приехал знакомиться, но и с ним все ограничилось обменом визитов. Это был отставной военный, еще не старый, довольно пустой, ветреный и любивший покутить. Он вздумал разом насадить себе большой сад, натыкал огромных деревьев, чему завидовала другая соседка, страстная любительница садоводства; но эти так называемые Армидины сады100 с первого же года исчезли без следа. С Дурново жили его сестры, две старые девы с большими светскими претензиями. Они почему-то считали принадлежностью великосветского тона непременно ложиться не ранее трех-четыре часов ночи и хотя в зимние вечера умирали от скуки и засыпали, слушая однообразное чтение дворового мальчика, однако ни за что не хотели отстать от этой аристократической привычки. От них к нам часто приезжал доктор Алексеев, которого Дурново привез с собою из Петербурга и который был у нас годовым и для семьи и для крестьян. Как медик он не пользовался большой репутацией, но был человек добрый, мягкий, веселый, чрезвычайно подвижный, несколько легкомысленный и тоже очень любивший покутить. Мы, молодые люди, были с ним большие приятели. Он постоянно забавлял нас всякого рода шутками и анекдотами.



В числе соседей, с которыми сдружились мои родители, был самый крупный помещик Кирсановского уезда, владелец более 30 000 десятин земли Григорий Федорович Петрово-Соловово, или просто Соловой, как его обыкновенно звали. Он был отставной кавалергард, женатый на петербургской великосветской красавице. Она в то время редко приезжала в наши края, а большею частью жила в Петербурге или за границею; он же, оставив военную службу, поселился в своем обширном поместье и был в течение двадцати лет предврдителем дворянства в Кирсановском уезде. Это был человек весьма оригинального свойства, как бы склеенный из разнородных элементов. Образование он имел то, которое получали в то время гвардейские офицеры, то есть внешний лоск и никакого умственного содержания. Но сердце у него было доброе; он всегда был рад всякого одолжить, а к друзьям своим питал искреннюю и неизменную дружбу и готов был все для них сделать. Характер у него был чрезвычайно живой и общительный; он говорил без умолку, часто забавно, иногда без толку. При этом у него были рыцарские понятия о чести, но с этими понятиями, совершенно искренними, уживались самые мелочные, вовсе не свойственные рыцарю расчеты. Это происходило, впрочем, не из скаредности, ибо деньги он бросал иногда совершенно зря, а от страсти хлопотать, которая составляла отличительную черту его характера. А так как имение было огромное и было к чему приложить руки, то здесь он давал себе полную волю и наслаждался этим безгранично. Как-то раз зимою он уезжал из Тамбова в деревню. Его спрашивали, куда он так спешит. «Как же мне не спешить? — отвечал он. — Ведь там я все, а здесь ничего!» В свое имение он был так влюблен, что его приятели иногда над ним потешались. У Баратынских в доме были две маленькие девочки, которых Сергей Абрамович звал Фероской и Атроской. Одну из них он научил особенного рода географии. Когда приезжал Соловой, он в присутствии последнего делал ей экзамен: «Какие главные города Солововского царства?» И та скороговоркой отвечала затверженный урок: «Карай, Салтыки, Горюшка, Царевка, Ледавка, Маркунья, Гречушка».



Особенную страсть имел Соловой к мельницам; он их строил, перестраивал, запруживал с огромными хлопотами и издержками, толковал о них без конца, и все это приносило только убыток. С таким (же) увлечением и часто с столь же малым толком принимался он и за всякие другие дела: у него был значительный конный завод, большая винокурня; он сам по своим селам держал кабаки, ибо не хотел терпеть в своих пределах никого постороннего, строил, сажал, держал летом тридцать человек «для барской глупости», как он сам выражался. На своей усадьбе он воздвиг бесчисленное множество надворных строений, разбросанных как бы случайно; только дома не построил, уступая настояниям жены и отца, а ограничился положением громадной каменной лестницы от фундамента к реке, сам же жил в старой конторе, прилаженной к потребностям семейства, к которой он приделал большой и прекрасный зимний сад, единственное, что ему вполне удалось. Вообще вкуса было мало, а в знаниях был часто недостаток, но он все хотел делать сам, ни с кем не советуясь; в этом состояло его главное наслаждение. И так как все обыкновенно у него делалось по случайному внушению, без всякого общего плана, то выходили иногда совершенные несообразности: никак нельзя было догадаться, какими он руководствовался соображениями. Случались даже и катастрофы. Однажды в самый день именин жены, который всегда праздновался очень пышно, обрушился огромный, воздвигнутый им по собственным планам свод для винного подвала и задавил двенадцать человек рабочих. Разумеется, он щедро вознаградил семейства.



Но и вверялся он некстати. Ловким людям нетрудно было его обойти. Раз один из его управляющих заключил с соседом формальный договор, по которому Соловой обязан был ежегодно с большими издержками прудить чужую мельницу, которая его самого подтопляла. Пришлось вести процесс по поводу убытка, который он сам себе наносил. Другой поверенный сделал еще хуже. Влюбленный в свое имение, Соловой всячески старался его округлить. Во время межевания он искал каких-то документов, которые, по его убеждению, давали ему право на значительную прирезку, и хитрый делец взялся их добыть. Документы действительно были отысканы в Межевой канцелярии. Соловой заплатил за них большие деньги и был в полном восторге. Но что же оказалось? Все они были подложные, и это было опубликовано. Для Солового это был жестокий удар. Он подвергся как бы публичному позору и не только не добился желанного, но принужден был уступить гораздо более того, что от него первоначально требовали.



Особенную гласность старался придать этому делу губернатор Булгаков, который терпеть не мог Солового вследствие происшедшего между ними столкновения, характеристического для обоих. Оно произошло в Карауле. Булгаков гостил у моих родителей, и туда же приехал Соловой. После обеда, среди оживленного разговора, Соловой упрекал Булгакова в том, что он не обращает достаточного внимания на его разные представления как предводителя дворянства. Булгаков, раздосадованный и разгоряченный вином, с свойственною ему бесцеремонностью воскликнул наконец: «Да наплевать мне на Ваше предводительство!» — «А мне наплевать на Ваше губернаторство!» — спокойно отвечал Соловой. Тот опешил, встретив такой неожиданный отпор. «Я вовсе не хотел Вас обидеть», — сказал он. «Если бы Вы хотели меня обидеть, — отвечал Соловой, — то у меня был бы другой ответ: на это у Солового есть шпага. Но Вы обидели то сословие, которого я состою представителем, а этого я не могу спустить». Их старались примирить, и с виду это удалось: на следующий год они даже в тот самый день съехались опять в Карауле. Но Булгаков воспользовался первым удобным случаем, чтобы выместить свою досаду.



Жена Григория Федоровича Наталья Андреевна, рожденная Гагарина, иногда приезжала летом к мужу, а он зимою ездил к ней в Петербург. Но с моими родителями она редко видалась; помню ее всего два раза в Карауле. Привычки, понятия и интересы великосветской львицы мало приходились к нашей провинциальной среде. Поэтому в то время ее здесь не жаловали. Сергей Абрамович говорил даже, что между Марою и Караулом сделался опасный проезд, выросла гора. Но пришло время, когда в этой женщине, всей устремленной на светские удовольствия, проснулось живое материнское чувство. Она чаще стала жить с мужем и детьми в деревне, а когда она выдала замуж своих дочерей, она совершенно основалась в наших краях, уезжая только на зимние месяцы. Под влиянием новых чувств и новой среды вся нажитая с младенчества великосветская мишура отпала; под нею оказалось горячее сердце, чуткое ко всему доброму, способность быть искренним, неизменным другом, с полным доверием открывающим свою душу, постоянное желание одолжать других, и притом всегда с тончайшею деликатностью. Пользуясь большим достатком, она не только охотно дает деньги всякому, кто к ней обращается, но и сама с участием предлагает их своим друзьям, когда может предположить, что в них есть нужда, ставя при этом только одно непременное условие: не давать расписок и не платить процентов. «J’oblige mes amis, mais je ne prete pas a interest*, — говорит она. Однажды моя жена уехала в Малороссию на свадьбу сестры, а я через некоторое время должен был следовать за нею. Мы не хотели везти в такую даль свою маленькую дочь и оставили ее на попечение Натальи Андреевны. Уезжая, я благодарил ее за дружеское одолжение. «C’est a moi de vous remercier, — отвечала она. — Vous me confiez ce que Vous avez de plus cher au monde»**. А в минуты горя никто не умел сказать такого задушевного, идущего к сердцу слова, как эта прежняя модная красавица. «Знаете ли, — говорил я однажды Софье Михайловне Баратынской, — кто после смерти моей дочери написал мне письмо, которое всего более меня тронуло? Наталья Андреевна!» — «Представьте, — отвечала мне Софья Михайловна, — что после смерти сына я испытала то же самое. Кто бы мог это ожидать от женщины, некогда всецело преданной свету?» Понятия в известные лета при недостатке надлежащего воспитания, конечно, трудно переработать, поэтому у Натальи Андреевны проскальзывают иногда странные суждения. Но рядом с этим неожиданно проявляется удивительно здравый смысл, спокойный и трезвый взгляд на вещи; а все, что может подсказать сердце, все пошло впрок. С моими родителями она в молодости не могла сойтись, но в старости мы с женою пользуемся сердечным ее расположением и с своей стороны питаем к ней искреннюю любовь и уважение.



Были, однако, соседки, с которыми моя мать могла сблизиться. В пятнадцати верстах от Караула жила Вера Николаевна Воейкова, рожденная Львова. Она была родная племянница второй жены Державина и воспитывалась в доме знаменитого поэта. Замужем она была за жандармским полковником Воейковым, который был вовлечен в падение Сперанского101. По выходе его в отставку они поселились в деревне, унаследованной от родственника, и Вера Николаевна рассказывала, что некоторое время она жила в карете, пока не был готов флигель, который назначался для их житья. Муж ее давно умер; вдова же, выдавши дочь замуж и поместивши сыновей в Царскосельский лицей, осталась жить в деревне, где усердно занялась хозяйством и отлично устроила свои дела. Из своего степного голого местечка она сделала все, что можно было сделать: насадила прекрасный сад, построила в память мужа прелестную церковь, которая, возвышаясь против дома за небольшим прудом, окруженным высокими деревьями, придает всей местности чрезвычайно изящный вид. Сама она была старушка весьма живая, толковая, словоохотливая, с светскими манерами, но с меньшим образованием, нежели можно было ожидать по литературной среде, в которой она возросла, и к тому же имевшая привычку, так же как Пильховский, постоянно восторгаться по пустому.



Старший сын ее Леонид Александрович102 по выходе из Лицея служил в военной службе, в сороковых годах тоже приезжал в деревню хозяйничать, а впоследствии, женившись, совсем в ней поселился. Он бывал у нас, но в то время мало сближался с нашей семьею. По летам он был гораздо моложе отца и старше нас. Притом в молодости у него были черты не совсем приятные: некоторая свойственная иногда молодым людям резкость и самоуверенность, с выставляющимся напоказ уважением к деньгам. Однажды при мне на вопрос моей матери, что он более ценит в жизни, он резко отвечал: «L’argent, Madame»***. Такие выходки меня от него отталкивали. Впоследствии я встречался с ним в земстве и очень с ним сблизился, нашедши в нем человека хотя невысокого ума и несколько упорного характера, но вполне доброго, честного, прямого, рыцарски благородного, притом искренно преданного общественному делу, и на которого всегда можно было положиться. К этим высоким качествам присоединялось и то, что он был хороший хозяин и умел отлично управлять своими и чужими делами. Так резкие черты молодости сглаживаются иногда под старость, и открывается внутренняя сущность, которая скрывалась под не совсем привлекательною оболочкою.



Еще более моя мать сблизилась с другою соседкою, жившею от нас в двадцати пяти верстах в селе Каравайне с Софьей Николаевной Ивановой, рожденной Сандуновой. Она была дочь знаменитого юриста и профессора Московского университета103. От отца она получила глубокое уважение к образованию, много читала, постоянно пополняла свою библиотеку. Когда я поступил студентом в университет, я должен был ежегодно составлять для нее список книг, преимущественно исторических, которые она тотчас выписывала. Сама она была женщина добрейшая, ласковая, приветливая, с живым разговором, приправленным тонкими шутками, страстная любительница цветов. При всегдашнем ее радушии и гостеприимстве все охотно к ним ездили, и она всех умела угощать отлично. Повар был от Рахманова, который, пока жил в Калуге, был им сосед и приятель, провизия всегда самая лучшая, вина отборные. В день ее именин 17 сентября у них бывал огромный съезд и разливанное море.



Муж ее Петр Степанович, отставной капитан, совершивший поход двенадцатого года, был человек старого времени, ограниченный и крутого нрава; но она втихомолку, делая вид, что во всем ему покоряется, так умела прибрать его к рукам, что он, расхаживая петухом и воображая себя командиром, в сущности, делал все, что она хотела. Она успела даже внушить ему уважение к просвещению. Он постоянно, хотя и без большой пользы, читал серьезные книги, исторические, а иногда даже философские, в которых ровно ничего не понимал. В особенности же он любил с тонким видом вести политические разговоры.



С ними в то время жила и ее сестра Надежда Николаевна, впоследствии вышедшая замуж за Белостоцкого, но скоро разъехавшаяся с мужем. Это была девушка очень умная и образованная, хорошо говорившая по-английски, коротко знакомая с английскою литературою, с скромными, сдержанными приемами, но отличная наездница. Неудачный брак увлек ее в другую сторону. Она получила какое-то презрение к людям, а вместе и стремление к материальному приобретению, в котором она видела практически полезную цель. Действительно, она успела приобрести порядочное состояние; самое Каравайно перешло к ней после смерти стариков. Там она завела большой конный завод, который был единственною ее страстью. Но все это кончилось весьма печально. Она вверилась сыну, с которым нянчилась с ранних лет, которого она провела через университет, женила и развела, но который вышел совершенно пустым малым. Он тайно от нее замотался, наделал долгов, и неожиданно для всех наступил крах. Она в отчаянии, видя крушение всего, чему она отдала свою жизнь, наложила на себя руки, открыв себе вены в ванне, по примеру Сенеки, но была спасена. Имение все перешло к кредиторам, а она осталась в совершеннейшей нищете.



К более или менее близким соседям принадлежала и семья Алексея Ивановича Сабурова, проживавшая летом в Лукине, в восемнадцати верстах от Караула. Позднее, как сказано выше, в семи верстах от нас поселился в селе Алатырке Жемчужников, что для отца, уже стареющего и больного, было большим сердечным удовлетворением, ибо ни с кем он так коротко не сходился, ни с кем не был в таком общении мыслей, вкусов и взглядов. Свидания были почти ежедневные; то они бывали у нас, то мы у них. Но и более отдаленные соседи почасту гостили в Карауле. Приезжали Хвощинские, Ковальские, Вышеславцевы, Яков Иванович Сабуров. Нередко гостил и Баратынский, которого приезд всегда вызывал общую радость и оживление. В первые годы приезжали и Кривцовы, чаще он один, реже она с расцветшею уже в полной красе дочерью. Здоровье Катерины Федоровны в это время сильно расстроилось, и она с трудом могла предпринимать далекие поездки. Кривцов же на первых порах был главным советником по устройству усадьбы. Отец в этом деле имел еще мало опытности, а между тем надобно было все почти перестраивать заново, ибо старая и тесная караульская усадьба вовсе не подходила к потребностям нашей семьи. Кривцов по этой части был мастер, и он охотно приходил на помощь своим друзьям. В его письмах встречаются указания и наставления относительно самых мелочных потребностей построек: где и в каком направлении поставить надворное строение, на какую глубину копать фундамент, какой толщины и какого размера делать рамы. Он сам во время поездок в Москву и Петербург делал закупки для отца; иногда он приезжал надсматривать за работами, а в 1842 году, когда отец уехал на торги в Петербург, он принял все постройки в свое распоряжение. По его плану выстроен был сначала деревянный флигель для гостей, впоследствии надстроенный братом и перевезенный в имение его жены, куда он переселился, затем каменный флигель для кухни и жилья; но тем, к несчастью, и ограничилось драгоценное содействие этого замечательного человека. Летом 1843 года пришло совершенно неожиданное для всех известие, что Николай Иванович скончался. Он был болен всего три дня и по обыкновению никому о том не говорил. Его смерть поразила всех как громовым ударом. Для друзей это была незаменимая потеря; всякий понимал, что подобного человека он в другой раз в жизни не встретит. Обрушился один из коренных столпов тесного кружка мыслящих людей нашей местности.



Но еще несравненно большим ударом это было для Екатерины Федоровны, которой все существо переплелось с любимым человеком. Эта слабая и больная женщина долго пережила своего с виду атлетического мужа; но жизнь ее с тех пор была только беспрерывным плачем о прошлом. Все ее письма к матери наполнены невыразимою грустью. Даже когда несколько лет спустя дочь ее вышла замуж, она с глубоким сокрушением признавалась, что не в состоянии разделить ее счастья. «Mon coeur est si solitaire, si isole, — писала она, — que tout en voyant Sonetchka heureuse il se sent envelopper du lincenil de mon cher et pauvre Krivtzof: так иногда и почти всегда грустно, что часто сил нет! Je me sens vilaine, ingrate envers la Providence, moi qui n’ai jamais ete egoiste! Je le suis donc; Sonetchka je trouve heureuse! Ne serait ca pas tout ce qu’il me faut. — Non, non, je vous l’avoue a Vous, ma bien bonne. Rien ni personne ne correspond plus avec moi. Lubitchi n’est plus du tout la meme, je suis tout a fait seule de cebon temps je n’ai plus meme de bien d’affection, car je ne desire plus rester ici, tout est egal. Куда Бог пошлет, как он устроит, воля его!»* Однако она с Любичами не рассталась, а все более и более привязывалась к этому месту, где протеакли все лучшие годы ее жизни, где схоронен был тот, который, по ее выражению, как величавый дуб, осенял ее своим покровом. Здесь она прожила почти в полном одиночестве большую часть времени до своей смерти. Насилу дочь могла вызвать ее в Петербург, где она и скончалась. Тело ее привезли в Любичи и положили рядом с мужем. Оба они спят в построенной Кривцовым уединенной часовне, среди пустынных степей. Никто не приходит поклониться одинокой могиле; Любичи, перешедшие в чужие руки, давно перестали быть притягательным центром. Но поныне еще для меня, старика, эти два имени, столь знакомые мне с детства, Николай Иванович и Катерина Федоровна, звучат как святое предание о блаженных временах, как память о быте давно исчезнувшем и которого отдаленные отголоски все более и более теряются среди новой жизни и новых людей.



После смерти Кривцова главным советником и помощником при устройстве Караула сделался Баратынский, которого архитектурному вкусу и знаниям отец вполне доверял. По его плану и рисунку был построен обширный каменный конный двор в виде зубчатой крепости, с большими готическими воротами, с двухэтажными флигелями для прислуги. Из Мары был также заимствован рисунок купальни, поставленной в углу сада. Но насчет дома отец решился прибегнуть к московскому архитектору. Постройка дома должна была завершить собою переустройство усадьбы, и к этому заранее готовились все нужные материалы. За несколько лет из Моршанска привезен был отборный сосновый лес, ибо отец не хотел строить каменного дома, опасаясь холода и сырости. Скуплены были старые дубовые избы для паркетов и рам. В основание проекта положен был составленный Кривцовым план для деревянного дома Бологовских, но для расширения его, согласно с своими потребностями и вообще чтобы дать строению надлежащий вид, отец обратился в Москве к весьма знающему и талантливому архитектору Миллеру104, бывшему тогда профессором в Училище живописи и ваяния. Миллер, получив нужные указания, выработал план дома со всеми подробностями, и, когда все было готово, в несколько месяцев обширное здание как бы выросло из земли. В то время, в (18)49 году, мы с братом Василием выходили из университета. Приехав в Караул после экзамена, мы увидели новый дом уже под крышею, а к Покрову мы совсем перешли в него на житье. Мебель, бронза и камин для гостиной были перевезены из тамбовского дома, который тогда же был продан. По старому обычаю новоселье было отпраздновано съездом гостей и фейерверком, устроенным Баратынским, который приехал со всею семьей. И он и отец мой часто любовались этим завершением многолетних дум и труда. И точно, дом вышел удобный и красивый. Это не было случайно возникшее здание, которое расширялось и переделывалось по мере возникших надобностей. Все тут было заранее и задолго обдумано, рассчитано и приспособлено к потребностям большого, но живущего



Фасад дома в усадьбе Караул. 1900-е гг.



в довольстве семейства. Тут была общая мысль, были знания и вкус, а потому хозяева могли быть вполне довольны результатом. Лучшего поселения для помещичьей жизни, обставленной достаточными удобствами и даже (с) некоторой роскошью, нельзя было желать.



Отец занялся и садом, к которому он особенно пристрастился в последние годы своей жизни. В старом саду делать было нечего; но перед домом простиралась к заливу пустынная гора, не представлявшая ничего, кроме навозных куч, поросших бурьяном. Здесь работы предстояло так много, что даже Кривцов не считал возможным обделать эту гору без значительных издержек. Поэтому на первых порах отец ограничивался тем, что выравнивал площадь около дома и кой-где делал посадки, соображаясь с общим характером местности. После смерти Кривцова он, по примеру последнего, пригласил из Пензы Макзига, который приезжал в Караул несколько лет сряду, разбивал сад, назначал места для посадок и присылал из пензенского казенного рассадника нужные деревья и кустарники. Не только отец, но и я, будучи уже студентом, ходил с ним всюду и с величайшим интересом следил за всеми его работами, научаясь у него правилам и приемам пейзажного садоводства. Тут я понял, каков должен быть изящный изгиб дорожки, как следует располагать группы и массивы. Я увидел, что это — настоящее искусство, представляющее удивительно привлекательные стороны, и сам сильно пристрастился к этому делу. Гуляя и беседуя с Макзигом, нетрудно было заразиться этою страстью. Он был садовод из ряду вон выходящий, образованный, с знанием, вкусом и талантом. Небольшого роста, толстенький, живой и словоохотливый, он без устали бегал вниз и вверх, все высматривая, и объяснял на ломаном русском языке, останавливаясь на каждой точке зрения, что для полноты картины следует открыть и что закрыть так, чтобы окружающая местность с простирающимися вдаль видами представляла как бы продолжение сада и гуляющий мог бы с различных точек получать разнообразные впечатления. С таким мастером новый сад мог действительно отвечать всем желаниям хозяина. Каждое дерево, каждый куст были посажены с мыслью и толком; все было обдумано и расположено со вкусом. Отец наслаждался им вполне. С какою любовью следил он за своими посадками, наблюдая за ростом каждого деревца, придумывая все новые и новые украшения. Ежедневно видели мы его гуляющего после обеда с своею палкою в каком-то тихом упоении; то он останавливался на выдающемся месте, то садился на разные скамейки, чтобы любоваться видом дома или расстилающейся перед ним облитою вечерним закатом прелестною перспективой окрестности. Все им задуманное и с таким постоянством созидаемое в течение многих лет принимало все лучший и лучший вид и мало-помалу приближалось к тому, что носилось перед его воображением.



И ныне, когда я по его примеру гуляю по своему саду, где каждое место и каждое дерево знакомы мне с детства и будят во мне целый рой воспоминаний, когда я вижу, как все это с тех пор еще более разрослось и украсилось, я постоянно думаю про себя: как бы этим любовался отец? что бы он сказал, увидев свой Караул достигшим той полноты художественного впечатления, о которой он мечтал? С теми же мыслями брожу я по комнатам дома, где каждый предмет говорит моему сердцу и ведет со мною беседу о старине. И в эти минуты мне кажется, что тут, рядом со мною, мелькают освященные тени, любуясь так же, как я, всем оставленным ими и всем сделанным после, благословляя всякое новое дело и наказывая потомству благоговейно оберегать полученное от них достояние. Священные предания семьи! С ними связано лучшее, что есть в человеческой жизни, но они становятся еще вдвое крепче и еще глубже проникают в душу, когда они сосредоточиваются около родного гнезда, где все так дорого и так близко, где все так живо напоминает и тех, кого любил, и собственные невозвратимо ушедшие годы, невинное детское веселье, увлечения юности, все радости и горе, которые довелось испытать в течение минувшего века. Да, домашний очаг, переходящий из рода в род со всем окружающим его миром, с могилами отцов, с преданиями старины, составляет одно из драгоценнейших состояний человека. И кому удалось создать такой центр и передать потомкам связанный с ним нравственный дух, тот может сказать, что он на земле совершил великое и святое дело. Благо стране, в которой есть много таких передаваемых от поколения к поколению центров! Они служат для нее источником устойчивых сил и рассадником людей. Это элемент, которого ничто не может заменить. Общество, в котором он утратил свое значение, теряет необходимое равновесие и предается на жертву смутам и колебаниям. Не говоря о безумных мечтах людей, отвергающих поземельную собственность. Они обличают совершенное непонимание коренных условий человеческого общежития.



В 1852 году мои родители праздновали в Карауле свою серебряную свадьбу. Съехалось множество родных и друзей изблизи и издалека. За обедом отец мой, поднимая бокал, сказал от глубины сердца: «Я прожил двадцать пять лет так счастливо, как только может жить человек. Желаю каждому из своих сыновей прожить так же, как я».



И точно, лучшего желать невозможно. Достигши шестидесятилетнего возраста, много странствовав по белому свету, видевши вблизи самые разнообразные сферы, до самых высших, я, с своей стороны, могу сказать: лучше старого русского помещичьего быта, при широком довольстве, при счастливых семейных условиях, я ничего не видал.



Глава II



МОЕ ДЕТСТВО



Описание моего детства может иметь некоторый интерес как указание на то воспитание, какое можно было в то время получить в провинции, ибо до семнадцати лет, т. е. до поступления в университет105, я почти безвыездно жил в Тамбовской губернии. Для меня оно имеет и другое значение, побудившее меня распространяться о том, может быть, более, нежели следует. Мысленно переношусь в давно прошедшие времена, в лучшие свои годы. В душе моей возникают милые дорогие сердцу образы, воскресает золотой век на заре личной жизни. И детские радости, и невинное детское горе представляются в тихом сиянии невозмутимого счастия. И это не мечта воображения, как золотой век поэтов. Нет, такова была действительность. Все в ней было направлено разумом и окружено любовью; все было полно, и светло, и согласно. Я не вынес из своего детства ни одного скорбного чувства и ни одного тяжелого впечатления.



Семья наша была очень многочисленная. Нас было семь братьев и одна сестра, младшая из всех106. Между мною, старшим, и сестрою было одиннадцать лет разницы: остальные размещались в промежутке, отстоя друг от друга всего на год или на два, причем трое старших, все погодки, составляли отдельную группу и воспитывались вместе. Из всей семьи умер один только ребенок, младшая из всех сестра, которая жила всего несколько недель, после чего детей уже не было. Остальные были живы, здоровы и возрастали в полном благополучии. Можно себе представить, какое оживление было в доме, какая резвость и веселие при стольких ребятишках, которым жить было привольно под ласковым попечением родителей, хотя баловства мы не знали, не играли в доме первенствующей роли и никогда не мешали занятиям и беседам старших. За столом мы сидели смирно, я всегда возле отца, и не вступались в разговоры; в гостиной, когда были гости, не ходили, а тешились и веселились в своей детской или классной.



Самые ранние мои воспоминания восходят к умётской жизни и носят на себе характер литературный. Я помню себя четырехлетним мальчиком, сидящим на диване в умётской гостиной и внимательно слушающим Павлова, который, сидя возле меня, читал мне «Тришкин кафтан». Помню также отца, читающего мне басню «Госпожа и две служанки», которая восхищала его своей художественностью. Впрочем, в то время я сам уже умел читать. Мать выучила меня грамоте, и первою и любимейшею моею книгою были басни Крылова. Они не выходили у меня из рук; я их постоянно перечитывал и многие знал наизусть. К стихам я вообще был очень восприимчив и легко их заучивал. По рассказам родителей, меня иногда еще совсем малюткою сажали на стол, и я декламировал стихи из недавно вышедшего «Бориса Годунова» и другие стихотворения. Особенно восхищался я «Конем» Языкова, некоторые строфы которого с того времени сохранились в моей памяти. Я упивался этими образами и звуками и с восторгом повторял:



Скачет, блещущий очами,
Дико голову склонил;
И по ветру он волнами
Долгу гриву распустил107



Такие впечатления запавшие в душу ребенка, оставляют по себе неизгладимые следы. Когда я сам впоследствии сделался отцом, я вспомнил свое детство и снова открыл басни Крылова, которые много лет не брал в руки. Я был очарован их тонким юмором, их художественною отделкою, их глубоким проникновением в человеческую душу, наконец, их чисто русским складом, которые делают их неоцененным сокровищем для воспитания в настоящем русском духе. Я читал их своей дочке, которая также их любила и твердила наизусть; но от этого, увы, кроме вечной живой сердечной раны, ничего не осталось.



Физически мне на первых порах хотели дать воспитание несколько спартанское. Павлов однажды пришел в ужас, увидев меня бегающим босиком по морозу. Я сам помню, как мы в Умёте с босыми ногами барахтались в лужах. Однако эта система была скоро оставлена, не знаю почему. Впоследствии нас всегда держали в некоторой холе, хотя без преувеличения.



В эти годы мы были всецело на руках русских нянек, разумеется из крепостных. Но моя личная няня, женщина средних лет, очень мягкая и добрая, рано от меня отошла. Она влюбилась в молодого парня из наших же дворовых и, с разрешения моих родителей, вышла за него замуж. Он долго служил у нас в доме дворецким и буфетчиком; впоследствии, уже вдовцом, он был уволен с предоставлением права искать себе места, когда узнали, что он был подкуплен московскою полициею, чтобы следить за нашими студенческими сборищами. Но мне как ребенку он памятен в особенности своею страстью к птицам. Между прочим, он вынашивал ястребов и охотился с ними за перепелками, ловил также перепелов в сети под дудку — увеселения, бывшие некогда в большом ходу между дворовыми, которым делать было нечего, но совершенно исчезнувшие ныне. У него всегда было множество домашней птицы и лягавые собаки. Я несказанно любовался красивым и статным хищником с поперечнополосатою грудью, с острым и смелым взглядом, сидевшим у него на руке, и с восторгом слушал его рассказы о приметах различных пород и о прелестях охоты. Сам я охотником не сделался, но страсть к птицам впоследствии развилась во мне в сильной степени.



С переездом в Тамбов нам взяли гувернантку, мадам Манзони, для обучения главным образом французскому языку, но также и разным элементарным наукам. Она была какой-то смешанной народности; мать, по ее словам, была испанка, муж — итальянец. Родом она была, кажется, из Беарна или из баскских провинций, о которых всегда рассказывала с увлечением. Расставшись с мужем, она приехала в Россию искать счастья и попала в Тамбов, в частный пансион госпожи Фицтум, откуда перешла к нам. Это была особа средних лет, весьма неглупая, очень бойкая, с светскими формами и привычками, лихая наездница, притом очень занята собой, несмотря на довольно толстый нос, безобразивший ее лицо. Красуясь своими длинными белокурыми волосами, она всегда носила необыкновенные прически; утром она являлась к уроку вся в папильотках, а свою косу она громоздила в виде высокого конуса или башни, на что употреблялось довольно много времени и что приводило в отчаяние служившую ей горничную, которая никак не умела ей угодить. Характера она была капризного и имела разные причуды: она уверяла, что не может видеть жабу и арбуз, не падая в обморок. Когда случалось, что летом за столом при ней подавали арбуз, она вскакивала и стремглав убегала в свою комнату, так что ее уже заранее предупреждали о появлении этого злокозненного фрукта. А во время вечерних прогулок она каждую прыгающую лягушку принимала за жабу и кидалась из стороны в сторону в неистовых припадках.



С нами она сначала обращалась очень ласково, и так как она по своей живости умела занимать нас разными играми и сама иногда в них участвовала, то мы ее полюбили и всегда звали: «Ma bonne amie»*. Но впоследствии капризный ее характер дал себе волю, и она начала нас муштровать по всякому поводу и нередко без всякого толку. Серьезных притеснений мы от нее, конечно, не могли испытать; в нашем доме это не допускалось. Но были постоянные мелкие придирки и несправедливости, которые нас оскорбляли. Сперва предметами ее фантастических выходок были мои младшие братья, но наконец очередь дошла и до меня.



Поводом послужила моя неподатливость разным ее затеям. Она любила не только сама наряжаться, но и наряжать детей, и это она производила с большим искусством. Однажды, когда мои родители проводили вечер у Камбаровых и за ними рано должна была ехать карета, мадам Манзони нарядила меня турком и отправила туда, давши подробное наставление, как я, войдя медленными шагами в гостиную, должен скрестить руки на груди и с глубоким поклоном произнести: «Салямалек!» Все это я исполнил с точностью. Как теперь, вижу изумленную фигуру Ивана Александровича Камбарова, который в эту минуту подносил трубку к губам и так с нею и замер при неожиданном появлении маленького турка. Мои родители, разумеется, тотчас меня узнали и расхохотались. Меня это забавляло менее, нежели гувернантку, но так как я вообще был покладистого нрава, то я позволял делать с собою, что она хотела, до тех пор, пока наконец пришел случай, который возбудил во мне дух сопротивления.



Однажды за уроком гувернантка сообщила нам, что накануне было совещание по поводу предстоящего у Андреевских детского маскарада и по ее совету было решено, что мы с братом Василием, вместе с двумя девицами Сабуровыми, дочерьми Александры Петровны, составим кадриль, одетые басками, в черных курточках, в плотно облегающих коротких штанах телесного цвета, стянутых пряжками под коленом, я в красных, а брат в голубых шелковых чулках, с таких же цветов жилетами и вязаными шапочками, оба, наконец, в крошечных круглоносых башмачках с помпончиками, что, по ее словам, было чрезвычайно красиво. Гувернантка подробно и с любовью описала национальный костюм своей родины, в котором она жаждала нас видеть, а я, слушая ее, внутренно трепетал, и, когда в эту минуту вошла мать, неся показать красный и голубой шелк для будущих чулок, меня поразила ужасом перспектива явиться на бал, при сиянии огней, под устремленными на меня со всех сторон взорами с окутанными таким образом ногами, в обтяжных штанах и в башмачках с помпончиками, да еще вдобавок в первой паре под ручку с девицей. Мне казалось, что я ни за что на свете не решусь переступить порог бальной залы в этом виде. Но гувернантка была в восторге от своего изобретения. Заметив мое смущение, она старалась внушить мне, как я буду хорош в шелковых чулках, с длинными завитыми локонами, падающими из-под красной шапочки, красиво надетой набекрень. Она с услаждением говорила, что сама будет нас одевать, прибавив, что моя дама будет мне совершенно под пару, и все будет так мило, что и сказать нельзя. Но я не только не пленялся ее изображением, а напротив, все более возмущался против сулимого мне наряда. Мое волнение еще усилилось, когда я в кабинете матери нашел бумажку с обозначением костюмов обоих кавалеров и дам. Тут под моим именем стояли роковые слова: «Culotte couleur de chair, souliers noirs, bas rouges»*. Они показались мне моим приговором. Я не мог от них оторваться, спрятал к себе бумажку и несколько дней все ее вытаскивал и перечитывал. Мне живо представлялось, как на меня будут надевать эти ужасающие меня короткие штаны в обтяжку телесного цвета, и разряженного, в завитых буклях, как у мадам Манзони, поведут на бал, где я под ручку с Катюшей Сабуровой, оба одинаково обутые в красные шелковые чулочки и в крошечные башмачки с помпончиками, буду совершать свой торжественный вход в гостиную Андреевских. Я ничего никому не говорил, но все обдумывал в своей маленькой голове, как бы мне этого избегнуть. Беда казалась неминуемой; уже пришел домашний портной Влас снимать с нас мерку. Сердце во мне замерло, когда он узенькою бумажкою плотно обхватил мою ляжку и подколенок. Я решил из любопытства примерить костюм, чтобы испытать, как это будет, но затем что-нибудь учинить с собою, что бы мешало ехать. Мысль останавливалась на том, чтобы поранить себе ногу перочинным ножиком, так чтобы нельзя было обуваться.



До этого, однако, не дошло. Отмена маскарада пришла мне на помощь и избавила меня от муки; но впечатление было так сильно, что с тех пор я возненавидел всякие переряживания. Между тем гувернантка продолжала свои затеи. Вместо отмененного маскарада она вздумала нарядить нас турками, вместе с девицами Сабуровыми, и дома устроить в гостиной большое торжественное угощение. Но на этот раз я решительно отказался участвовать в представлении, сказавшись, что у меня болит голова. Пришлось заменить меня третьим братом. Мимо меня прошла вся эта костюмированная процессия, а я даже не пошел в гостиную, но остался в классной комнате, погруженный в свои любимые книги.



Меня не принуждали, но мадам Манзони сочла это непростительным упрямством с моей стороны, и с тех пор началось мелкое преследование, часто без малейшего повода, что крайне меня возмущало. Случалось, что из чистого каприза она прогоняла меня из класса, как будто я не хочу учиться, и я не знал куда деваться. Однажды она вздумала, что я сердито на нее смотрю, и за это поставила меня в угол, и когда я, огорченный несправедливостью, заплакал, она надела на меня чепчик. Но этого позора я не вынес. Видя, что мои усиленные моления не действуют, я решительно сорвал с себя чепчик и убежал под крыло матери, куда гувернантка, чувствуя себя кругом неправою, не дерзнула меня преследовать. С тех пор она сделалась осторожнее.



К счастью, эта система мелких притеснений продолжалась недолго, ровно столько, что я мог почувствовать на себе, что такое капризный произвол в отношении к подвластным. В мою детскую душу заронилось глубокое негодование против несправедливости. В 1838 году, перед нашей поездкой в Петербург, мадам Манзони от нас отошла. При расставании она нежничала, и я расплакался. Но в душе я сохранил к ней неприязненное чувство, и, когда в следующем году она заехала к нам проездом через Тамбов, меня даже не могли уговорить пойти с нею поздороваться. С тех пор я ее не видал и не знаю, что с нею сталось.



Четырехлетнее ее пребывание в нашем доме было, однако, для меня чрезвычайно полезно. Не только она нас школила и приучала к дисциплине, но, несмотря на свой капризный характер, она была хорошая учительница. Мы скоро привыкли болтать и даже, что гораздо важнее, правильно писать по-французски. Истории и географии она учила совершенно элементарно, сообразно с детским возрастом, но толково. Главное же, что в ней было хорошо и что оставило по себе прочные следы, это то, что она старалась возбудить любовь и привычку к чтению. У нее был порядочный запас исторических и литературных книг, которые она заставляла меня читать вслух или давала мне читать про себя, т. к. я оказывал к этому большую охоту. В эти годы я впервые познакомился с произведениями Корнеля, Расина и Мольера, которые возбудили во мне, с одной стороны, любовь к героям, а с другой — чувство комизма. В то же время в прочел всю древнюю историю Роллена и приходил в восторг от великих мужей древности. Моим любимцем был в особенности Аннибал, вследствие чего я ненавидел римлян. Как я ни пленялся Цинциннатом, которого от плуга призывали к диктатуре, Фабрицием, отвергающим дары самнитов, Регулом, который для сдерживания данного слова добровольно возвращался на мученическую смерть, но с горькою судьбою Аннибала и с разрушением Карфагена я не мог примириться со взятием Афин Лизандром108. Помню также, что я прочел какую-то историю Соединенных Штатов. Меня очень занимала их борьба с Англией, которая напоминала мне войны греков с персами109. Я восторгался высоконравственным образом Вашингтона, которого портрет висел у отца в кабинете. С жадностью прочел я также историю освобождения Греции и воодушевлялся подвигами Боциариса, Канариса и других героев греческой независимости110. Кроме того, из открывшейся тогда в Тамбове публичной библиотеки мадам Манзони взяла для нас собрание путешествий Кампе111, и я прочел чуть ли не все пятьдесят томиков этого сборника. Я очень увлекался описанием путешествий, переносился воображением в великолепные страны юга, представлял себе разнообразных животных и растения, которыми они изобиловали, и мне самому хотелось испытать приключения мореплавателей. Разумеется, не забыт был и «Робинзон Крузо», а за ним и «Швейцарский Робинзон»112, которые были для нас источником истинных наслаждений. Гувернантка достала мне также небесную карту и вместе со мною отыскивала созвездия, которые я изучал с большим интересом.



В то же время было и русское чтение. Кроме Крылова, нам с ранних лет давали сочинения Жуковского в стихах и в прозе. Я их читал и перечитывал, был очарован прелестью его стиха и многое твердил на память. Так, я выучил балладу «Ахилл», которая привлекла меня образами героев Троянской войны; выучил также всю балладу «Граф Габсбургский», которую я доселе с того времени знаю наизусть. С восторгом твердил я патриотические песни двенадцатого года: «Певец во стане русских воинов» и «Певец в Кремле». Сердце мое билось за отчизну, и я с гордостью ставил русских героев наравне с греками и римлянами. Затем мне дали Карамзина, и я с увлечением прочел все двенадцать томов. Помню, как я, десятилетний ребенок, был огорчен, когда проездом через Москву в Петербург в (18)38 году я дошел до роковой фразы: «Орешек не сдавался...» — и не мог узнать, что произошло далее113. Впоследствии уже я восполнил этот пробел чтением Устрялова114; но что такое сухое, краткое, вялое изложение Устрялова перед Карамзиным! Доныне я еще чувствую недостаток хорошо написанной русской истории, доступной молодому возрасту. Соловьев115 дает глубокое и основательное исследование, равно необходимое для учащихся и для более зрелых учащихся, но оно не может заменить живой, увлекательный рассказ, представляющий картинное изображение прошлого и действующий на воображение юношей.



Кроме чтения, мы в это время начали брать уроки русского языка у гимназического учителя Рождественского116; но он скоро умер, и об его преподавании у меня сохранились весьма смутные воспоминания.



Гораздо памятнее мне та непримиримая вражда, которая, по поводу капризного отношения гувернантки к детям, кипела между нею и живущей у нас в экономках старушкою, игравшею весьма видную роль в нашем детстве. Звали ее Надеждою Ивановной Анцифировой. Она была дворянского происхождения, рожденная Извольская, и состояла в каком-то дальнем родстве с матерью отца, которая была той же Фамилии. Вследствие этого мы звали ее бабашей. Разъехавшись по неизвестной мне причине с мужем, она поселилась у нас в семье и прожила у нас до конца жизни, исполняя должность экономки. Женщина она была самая простая, никогда в гостиную не являлась, а жила в своей кладовой, выдавала провизию, отлично варила варенье и всякие лакомства, делала настойки и наливки. Ее преданность семье была безграничная; оберегание хозяйского имущества и услаждение детей составляли всю ее жизнь. Поэтому главными врагами ее были повар и гувернантка. С поваром столкновения были постоянные. Всякий день беспременно при выдаче провизии она приходила в остервенение от того, что на кухню забирали слишком много; раздавались возгласы, крики, брань. Но все это ни к чему не вело, ибо отец, который сам заказывал стол, не полагаясь на гастрономические способности матери, требовал, чтобы всегда всего было вдоволь, и не хотел входить в мелочные расчеты.



Другой же враг была гувернантка, которую она звала не иначе как фарзоной. Она ненавидела ее всеми силами души и ополчалась на нее всякий раз, как та осмеливалась наказать кого-нибудь из ее любимцев. Нас она обожала и голубила, как первые сокровища в мире. Мы всегда пили у нее в кладовой чай, который она сама разливала; она постоянно угощала нас всякими сластями, сколько это было дозволено, а иногда и втайне. Но главным ее любимчиком был мой третий брат, Владимир, который с раннего детства беспрестанно витал в кладовой, заглядывал в шкафы и с особенною охотою раскладывал и расстанавливал по порядку всякие провизии и бутылки, вследствие чего его прозвали «хозяином». Когда мадам Манзони дерзала посягнуть на этого фаворита, происходила буря. Однажды при мне Надежда Ивановна с шумом ворвалась в комнату гувернантки и жалобным голосом возопила: «Аделаида Ивановна, простите Володюшку». Получив надменный отказ, она бросилась на колена перед ненавистной фарзоной и, простирая к ней руки, продолжала умолять: «Простите Володюшку! Я сделаю для Вас все что хотите!» Но та осталась в своем непреклонном величии. Тогда Надежда Ивановна в сердцах вскочила, плюнула и хлопнула дверью. Вражда закипела пуще прежнего.



Как большая часть простых женщин Надежда Ивановна была набожна и богомольна до чрезвычайности, постоянно ходила в церковь и строго соблюдала все посты, вследствие чего при всяком разговении объедалась и была больна. Но у нее была одна особенность, которая отличала ее дворянское происхождение: это — страсть к чтению сентиментальных романов. Раз одна из гувернанток, бывших при сестре, слышит, что Надежда Ивановна вбежала в соседнюю девичью и с отчаянием воскликнула, обращаясь к сидевшим там горничным: «Представьте Мишель-то утопился!» Та, изумленная, выскочила, чтобы узнать, с кем случилось такое несчастье: оказалось, что это был герой одного из читанных ею романов.



Говоря о Надежде Ивановне, не могу не вспомнить и о другой старушке, которая также связана со всеми воспоминаниями детства, об упомянутой выше Катерине Петровне Осиповой. Она была замужем за толстяком Осиповым, который был гораздо старше ее и, умирая, оставил ей дом, стоявший почти напротив нашего, с большим простирающимся за ним садом. Дом она отдала внаймы, сама же поселилась в флигельке и усердно занималась своим садом, в котором собственноручно сажала и поливала цветы и взращивала плодовые кустарники. Для нас, детей, этот сад служил источником больших наслаждений. Мы часто гуляли и резвились в нем осенью и весною. Особенно в весеннюю пору нас манила густая тень старой липовой аллеи и две стоявшие недалеко от нее большие ели. Мы прислушивались к живому пению птичек, порхающих в кустах смородины и малины, и с любопытством следили за садовыми работами хозяйки, которая всегда нас чем-нибудь угощала. Наша семья была для нее как родная, дети были предметом ее обожания. Я уже говорил, что в отсутствие моих родителей она переходила в наш дом для надзора за оставшимися детьми. Впоследствии она совершенно к нам переселилась продала свой дом и до конца своей жизни осталась неизменною спутницею моей матери. Обе они скончались на расстоянии немногих дней одна от другой.



Катерина Петровна была женщина доброты необыкновенной. Всегда тихая и кроткая, она на всем своем существе носила печать какой-то особенной ясности, точно теплый и тихий летний вечер. Никто никогда не замечал, чтобы голос ее возвышался, никто не слыхал от нее резкого слова. Однако же когда она хотела, она умела своей спокойною твердостью внушить к себе уважение и заставить делать то, что она считала нужным. На мою мать, особенно в последние годы ее жизни, когда она была уже слепою и беспомощною старухою, Катерина Петровна имела огромное влияние. Обладая большим здравым смыслом, она умела кротко и тихо успокаивать ее волнения. Для себя она ничего не требовала и не искала, а смотрела на жизнь как на божий дар, которым надобно пользоваться с невозмутимым благоговением, в ожидании лучшего бытия. Смолоду воспитанная в глубочайшей набожности, свято соблюдая все уставы церкви, она не пропускала ни одной службы, ни одного поста; благолепие церковного служения было одним из главных наслаждений ее жизни. Но у нее было и поэтическое чувство природы: она очень любила цветы, и нельзя было сделать ей большее удовольствие, как подарить букет. Дома она говорила мало, а большею частью сидела спокойно за какою-нибудь работою. Одним словом, это было существование, насквозь проникнутое какою-то прозрачною теплотою сердца, которая, казалось, не оставляла места ни для каких житейских волнений.



Со времени поездки в Петербург мы поступили уже под мужской надзор. Там приставили к нам рекомендованного кем-то немца, полугувернера и полудядьку, который должен был за нами смотреть и учить нас немецкому языку. Звали его Федор Иванович Дюмулен. Он был уроженец саратовской колонии Сарепта, человек лет тридцати с небольшим, несколько дубоватой наружности, белокурый, горбоносый, тщательно причесанный, с небольшими усами. Образования он не имел никакого, но был совершенно пригоден для той должности, которую он призван был исполнять. Молчаливый и хладнокровный, он, казалось, недоступен был никаким душевным движениям; по крайней мере, мы ничего подобного не могли заметить в течение довольно долгого времени, которое он пробыл в нашем доме. Но аккуратности он был непомерной и самым тщательным и добросовестным образом исполнял все, что на него возлагалось. В комнате у него все было прибрано и расставлено в неизменном порядке и в безукоризненной чистоте. Летом не допускалось даже присутствие мух. С этой целью у него и днем и ночью окна были затянуты сетками, а дверь завешана пологом, и, если случалось, что какая-нибудь легкомысленная муха проникала в это святилище, неумолимая хлопушка преследовала ее до тех пор, пока она падала жертвою своего дерзновения. С такою же неизменною точностью исполнял он и все возлагаемые на него поручения и не только этим не тяготился, а напротив, любил, чтобы ему давали комиссии, и щеголял своею аккуратностью в исполнении. Зато не было для него большего удовольствия, как подметить какой-нибудь беспорядок в хозяйстве; он с тонкой усмешкой об этом рассказывал, давая почувствовать, что при надлежащей аккуратности этого не могло бы случиться. Он любил, впрочем, вечером поиграть с приятелями в карты, причем почти всегда выигрывал, и был также большой поклонник женского пола. Но об этом мы в то время ничего не знали, и это отражалось на нас лишь тем, что иногда, против своего обыкновения, он сердился, когда мы засиживались за положенный час. Только впоследствии, когда он от нас отошел, оказалось, что он влюбился в одну из горничных, которой единственная прелесть состояла в округлых формах и белизне кожи. Он стороною, через родных, ее выкупил и на ней женился.



И при всем том у этого сухого, дубоватого и материального человека была черта, которая как будто не клеилась со всем остальным. Может быть, вследствие происхождения из степной глуши, у него было живое чувство природы. Он любил водить нас гулять по красивым местам, сам наслаждался и видами и воздухом. Летом же в Карауле аккуратно каждый день, в один и тот же час после обеда, он выходил на выгон, который нравился ему своею ровною поверхностью, и шел к лугам, где, лежа на вершине спускающегося к ним холма, любовался захождением солнца и мирным зрелищем возвращающихся деревенских стад.



Мы Федора Ивановича нельзя сказать, чтобы любили, и нельзя сказать, чтобы не любили, а смотрели на него как на какую-то машину, роковым образом управляющую нашими действиями. С этим мы и свыклись, ибо, хотя в нем не было ничего, что бы нас привязывало, зато мы не ощущали и притеснений. Урок он давал нам с тою же неизменной аккуратностью, всякий день с восьми часов утра до десяти. Один день был перевод, другой диктовка; и это продолжалось безостановочно в течение шести лет. Находясь с ним в постоянном общении, мы скоро выучились порядочно болтать по-немецки, и я писал почти безошибочно. Но знакомства с литературою мы, конечно, от него не могли получить. Только в (18)43 году, когда отец поехал один на торги в Петербург, он привез мне полное собрание сочинений Шиллера, и я жадно принялся читать. С восторгом прочел я сначала все драмы, от первой до последней, затем баллады, из которых некоторые были уже мне знакомы из переводов Жуковского, накрнец исторические сочинения: «Историю Тридцатилетней войны» и «Восстание Нидерландов».



Одним Федором Ивановичем нельзя было, однако, довольствоваться. Относительно французского языка кое-что пополнялось уроками доброго Корне, оставшегося в Тамбове пленного двенадцатого года. Мы с ним долбили грамматику Левизака. Он дал мне прочесть очень увлекшую меня историю крестовых походов Мишо117 и какие-то фолианты римской истории с картинками, в которую я совсем погрузился. Но все это было слишком поверхностно. Надобно было искать настоящего гувернера. За этим мать обратилась к своему бывшему воспитателю Конклеру, который жил на родине в Сен-Галлене. По его рекомендации в 1840 году прибыл к нам новый гувернер, голландец Тенкат. Это был человек уже пожилых лет, низенький, толстенький, в очках, с редкими волосами. Фигура была совершенно голландская, но характер был вовсе не голландский, а напротив, чрезвычайно живой, вспыльчивый и подвижный, с большим юмором и некоторой язвительностью. Он обладал широким и разносторонним образованием, много видел, много путешествовал. Родом из Амстердама, он долго жил в Париже в самую блестящую эпоху парижской жизни, несколько лет провел в Соединенных Штатах, наконец, судьба забросила его учителем в Швейцарию, откуда он к нам и прибыл. Он отлично знал как французский, так и английский язык и литературу; в особенности он был страстным поклонником Англии, ее государственных людей, ее учреждений, ее писателей и поэтов. Преданный Оранскому дому, ненавидя Наполеона и его владычество, он в английском народе видел высший цвет человечества. Лорд Чатам и Питт были его идеалами, Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс118 — любимыми авторами. Поэтому его первым делом по прибытии к нам было выписать для нас все их сочинения, и как скоро мы достаточно выучились английскому языку, они сделались нашею насущною пищею. Немцев же он терпеть не мог и всегда издевался над их туманною отвлеченностью. Его ясный и живой ум не мог мириться ни с длинными, неуклюжими немецкими фразами, ни с глубокою, но не всегда удобопонятною германскою мыслью.



При таких весьма высоких для гувернера качествах у него были и удивительные странности. Я такого чудака не встречал. Старый холостяк и эгоист, он непомерно дорожил всякими материальными наслаждениями и удобствами и, не стесняясь ничем, в самых причудливых формах выражал свое неудовольствие, когда что-нибудь было не по нем. Первая его страсть была хорошо покушать. Он с неизъяснимым наслаждением и намеренною расстановкою смаковал каждое вкусное блюдо, хвастаясь тем, что он, как следует образованному человеку, ест медленно и с вниманием, а не глотает просто куски, как делают варвары. «Вот видите, — говорил он иногда, — я еще наслаждаюсь, а они уже все кончили». Отец мой однажды с некоторым удивлением услышал, как Тенкат, разговаривая с нами, воскликнул: «Croyez-Vous qu’il soit de la dignite de l’homme d’avoir moins de 24 plats a sa table?»* И так как он кушать любил со всеми удобствами, то он не довольствовался обыкновенными столовыми стульями, которые к тому были несколько высоки для его коротеньких ножек, а всегда к своему месту ставил низенький, мягкий стул, на который клал еще надувную подушку. За обедом он зорко следил за обносимым блюдом, заранее отмечая самые лакомые кусочки, и бесился, когда кто-нибудь брал то, что он мысленно для себя готовил. В этом отношении он особенно ненавидел Якова Ивановича Сабурова, который, не стесняясь, клал себе на тарелку огромные порции и всегда выбирал самые лучшие куски. Был один трюфель, которого Тенкат не мог забыть в течение нескольких лет. «Представьте, — говорил он, — подают великолепные трюфели... Он, разумеется, берет самый большой, и что же? Даже не доел его, а сдал половину». Однажды Яков Иванович, спросив себе вторично какого-то блюда, иронически предложил остатки Тенкату: «Voulez-Vous finir ce plat? Il en reste encore». — «Comment? Apres Vous?»** — воскликнул Тенкат.



Едою он любил наслаждаться и в воображении. Иногда перед обедом он приносил разные собранные во время путешествия меню, выбирал в своей фантазии тончайшие кушанья и с умильною улыбкою говорил: «Вот что у меня сегодня будет за столом». Зато всякое блюдо, которое было не по нем, всякий соус, который, по его мнению, был сделан вопреки правилам гастрономии, вызывал в нем выражение нетерпения. Сам он во флигеле, где помещался, постоянно производил всякую стряпню, приготовлял всевозможные маленькие блюда, en cas***, как он выражался, на случаи, если он, например, проснется ночью и вдруг почувствует пустоту в желудке (un creux d’estomac). С этой целью, когда за обедом подавали что-нибудь, что ему было по вкусу, он накладывал себе полную тарелку и тут же отправлялся к себе в комнату. Заботливость о будущей еде простиралась и на хозяйскую провизию. На зиму нам обыкновенно присылали из деревни множество живой птицы, кур, индеек, которые бродили по двору. Тенкат внимательно их осматривал и приходил в ужас, когда ему казалось, что они недостаточно накормлены. «Comment! Nous devons manger ces maigres animaux! — восклицал он с негодованием. — Mais ce sera le combat des Voraces et de Coriaces»**** И всякий день после обеда он собирал крохи хлеба, накладывал глубокую тарелку верхом и отправлялся кормить индеек.



Такую же важную роль, как еда, играла у него летом прохлада, ибо он, по толщине, не выносил жара. Он разделял весь человеческий род на два разряда: на прохлаждающихся и на задыхающихся (les ventilateurs et les suffocateurs) и уверял, что в России все дома нарочно так устроены, что нельзя нигде найти сквозного ветра. В жаркие дни он с утра до вечера только и делал, что искал ветра; ночью же он ставил свою кровать посреди комнаты, между открытыми дверями и окном, или же перетаскивал по двору свой надувной матрас, стараясь где-нибудь уловить дуновение ночного воздуха. Зато когда шел дождь, он предавался полному удовольствию: надевал нарочно купленную для этого женскую рубашку, которая нисходила до его пят, и, не скрываясь от посторонних взоров, выходил на крыльцо и наслаждался ниспадающею на него прохладительною влагою.



Будучи отличным пловцом, он всякий день по целым часам купался, но, как истинный сибарит, любил при этом соединять различные удовольствия. Одним из любимых его кушаний были раки, особенно пандинские, которые славились своим вкусом; он говорил даже, что в Россию стоит приехать единственно для того, чтобы поесть пандинских раков. Летом, всякий раз как за обедом подавали раков, он откладывал себе большую порцию, тщательно их приготовлял, и, когда он после того отправлялся купаться, камердинер сопровождал его с зонтиком и с тарелкою раков. Выехав на лодке посереди реки, он бросался в воду, плавал досыта, затем выкарабкивался на лодку и, сидя в натуральном костюме под зонтиком, который держал над ним камердинер, наслаждался своим любимым кушанием. После этого опять он кидался в воду, поплававши, опять ел раков, и это повторялось по несколько приемов сряду. Блюдо раков сделалось даже причиною непримиримой вражды между ним и Федором Ивановичем. Сначала они были друзья, и Тенкат отдавал ему даже деньги на хранение. Но случилось однажды, что нам к детскому завтраку подали раков. Мы хотели послать несколько штук Тенкату, но Федор Иванович заметил, что раков мало и что не стоит посылать. За уроком брат Владимир возьми да об этом проговорись. Тенкат ничего не сказал, бросил только свирепый взгляд; но после уроков он тотчас отправился к Федору Ивановичу и спросил у него свои деньги. Сосчитавши их и увидев, что все целы, он обратился к нему с грозным вопросом: «А зачем Вы сегодня утром не хотели прислать мне раков?» Тут произошла какая-то ссора, после которой они в течение нескольких лет не говорили друг с другом ни слова. Федор Иванович при всяком случае подсмеивался над чудачествами Тенката, а последний называл Федора Ивановича не иначе как l’Ostrogoth*. Деньги с тех пор перешли на хранение к брату Владимиру, на аккуратность которого Тенкат вполне полагался.



Сибаритизм проявлялся у него, впрочем, не в одном стремлении к материальным наслаждениям. Он также ценил и наслаждения умственные. После обеда он любил pour faire la digestion** читать что-нибудь приятное. Иногда он садился в гостиной у камина и предлагал для содействия пищеварению прочесть вслух какую-нибудь хорошо написанную статью из “Journal des Debats” или нечто подобное. Утром же, когда он пил у себя в комнате чай, который у него всегда был свой, составленный из разных сортов, ибо на этот счет он был очень прихотлив, он уставлял весь стол разными маленькими блюдцами и закусками и затем, попивая чай и покушивая, в то же время читал для себя громко какую-нибудь сцену из романов Диккенса или из комедии Шеридана119.



В деревне мы из соседней классной комнаты слушали стук чашек и тарелок, сопровождаемый чтением и хохотом; и вдруг все это прерывалось сердитыми возгласами; он бегал, топал, кричал. Мы бросались, чтобы узнать причину его гнева: оказывалось, что его укусила муха и тем нарушила эти минуты блаженства. Он отмахивался от нее платком, кидался за нею в досаде. “Ces diables de mouches, — кричал он, — je leur mets la toute espece de bonnes choses pour qu’elles manget et me laissent tranquille, non, il faut qu’elles viennent se mettre sur mon nez!”*** Мухи и комары были его смертельными врагами, и он никогда не стеснялся в выражениях своей досады. Случалось, что мы летом обедали в саду в большом обществе; вдруг он взвизгивал, вскакивал и покрывал платком свой плетеный стул, чтоб оградить себя от покушений этих докучливых насекомых. Все, разумеется, глядели на него с удивлением. Но и по всякому малейшему поводу поднимался шум из ничего. Слуга, не спросясь, унес у него стакан, и в доме раздавался крик, так что отец принужден был иногда вступаться и ему выговаривать. Мои родители, естественно, тяготились этими сумасбродными выходками и не считали полезною для детей такую чрезмерную привязанность к материальным наслаждениям. Поэтому одно время они хотели с ним расстаться, но когда мать спросила у меня, не буду ли я этим огорчен, я отвечал, что никого из учителей так не люблю, как Тенката. Вследствие этого он остался у нас почти до самого отъезда нашего в Москву перед вступлением в университет.



Своими сердечными свойствами он, конечно, едва ли мог меня привлечь, но меня пленяла в нем необыкновенная живость ума, разнообразие сведений и интересов, наконец, его обходительность, ибо он обращался с нами не как с учениками, а как с себе равными, разговаривая с нами обо всем, шевеля в нас мысль, открывая перед нами новые горизонты. Его уроки не были рутинным преподаванием избитых материй. Не будучи педагогом по ремеслу, он с большим тактом умел выбрать то, что могло заинтересовать и возбудить молодой ум в самых разнообразных направлениях. У меня сохранились некоторые тетради переводов на английский язык: нахожу в них характеристики из Лабрюйера120, изображение свойств и характеров различных народностей, письмо Вольтера к Фридриху II121 при посылке трагедии «Магомет» и рядом с этим изложение элементарных физических законов и явлений. В особенности он старался развить в нас литературный вкус. Он не только давал нам читать книги, но и сам читал нам вслух избранные места из различных авторов. С каким услаждением слушали мы его, когда он в виде отдыха и забавы всякий день по окончании урока с большим юмором и выражением читал нам недавно вышедшие «Записки Пиквикского клуба». Для нас это было настоящим праздником; мы хохотали до упаду. «Пиквик» сделался нашею любимою книгою, и мы по собственной охоте постоянно делали из него переводы, которые подносили отцу. С таким же юмором Тенкат читал нам сцены из «Генриха IV» Шекспира, где является лицо Фальстафа. А рядом с комедиею он знакомил нас и с трегедиею, читал сцены из «Ричарда III» или из «Макбета», заставляя нас понять трагичность положения, возвышенность чувств, благородство языка. Чтение английских писателей сделалось постоянным нашим занятием в свободные часы. Мы начали с легких романов Марриета122, которые служили и темою для переводов, затем перешли к Вальтер Скотту. Я с увлечением прочел все до единого романы великого шотландского писателя, а также вышедшие в то время романы Диккенса, Гука, Купера123. Шекспир почти не выходил у меня из рук; я читал и перечитывал его от доски до доски. Но более всего в то время я восторгался Байроном. Многие места я учил наизусть, особенно описания природы и великолепные стансы, обращенные к Древней Греции, которою я тогда бредил.



Тенкат учил нас и латинскому языку. Не будучи большим латинистом, он и тут умел чрезвычайно умно заинтересовать учеников изучаемым предметом, не налегая слишком на грамматические формы, а обращая внимание главным образом на силу и красоту языка и на внутренние достоинства писателей. Под его руководством я понял благородную простоту Цезаря, изящный слог Саллюстрия и Тита Ливия, блестящее красноречие Цицерона, сжатую силу Тацита124. По вступлении в университет я мог при изучении Нибура свободно прочесть всего Тита Ливия125, не прибегая почти к лексикону. В особенности он держал нас на поэтах. Я с наслаждением переводил всю вторую и четвертую книгу «Энеиды», но, как любитель сельской жизни, еще более восхищался «Георгиками»126 и твердил наизусть: “O fortunatos nimium, sua illi bona norint, agricolas!”* Я живо представлял себе описанные Вергилием светлые озера, прохладные пещеры, мычание стад. По своей охоте учил я на память и прелестные оды Горация. Помню, как Тенкат, хотя был приверженцем Оранского дома, с некоторым чувством национальной гордости рассказывал нам о непоколебимом мужестве республиканца Корнелия де Витта, который, подвергнутый пытке по обвинению в заговоре против принца Оранского и поднятый на дыбы с привешанными к пальцам ног гирями127, среди мучений повторял знаменитую строфу:



Justum ac tenacem propositi virum
Non civium ardor prava jubentium,
Non vultus instantis tyranny
Mente quatit solida...*



Такие уроки не забываются. Когда по вступлении в университет Шевырев128 на экзамене задал темой для сочинения описать событие или впечатление, которое имело наиболее влияния в жизни, я тотчас выбрал знакомство с английской литературой; но так как брат мой, вступивший вместе со мною, хотел писать на ту же тему, то я взял знакомство с латинскими классиками.



Таким образом, в этом преподавании поэтические восторги смешивались с тонким пониманием юмора, возбуждение пытливости ума с развитием вкуса. И так как при этом не было ни малейшего педантизма, а при необыкновенной живости и такте преподавателя все усваивалось легко и свободно, то учение имело для нас большую прелесть. Даже когда случалось, что нужно было сделать какое-нибудь замечание или внушение, Тенкат всегда придумывал для этого такую форму, которая нас самих занимала и забавляла. Помню, что однажды он с большим юмором описал по-английски, как младший брат мой Владимир, тогда еще ребенок, отлынивая от урока, рыскает по коридорам и по кладовым, и заставил его перевести это описание на французский язык.



Б. Н. Чичерин. 1870-е гг.



Самые чудачества Тенката, всегда сопровождаемые оригинальными выходками, служили для нас неистощимым источником забавы. Я даже специально упражнялся в том, чтобы вызывать их поддразниванием. Сделать это было очень легко: стоило только затронуть чувствительный вопрос и высказать мнение, противоположное его собственному. Иногда я заводил речь о каком-нибудь блюде: зная, например, что он любит куропаток, я начинал утверждать, что рябчики несравненно выше и что только недостаток тонкости вкуса может заставить предпочитать им более жирных куропаток. Или же я говорил, что голландскому языку не стоит учиться, ибо это, всем известно, не что иное как plattdeutsch*, что выводило его из себя. Но главным предметом его дразнения были англичане: я начинал язвительно критиковать какой-нибудь любимый его английский роман или же подтрунивал над нравами англичан, изученных в их литературе, над их необщительностью и формализмом. Когда же все это не действовало, тогда пускалась в ход последняя батарея: бомбардирование Копенгагена Нельсоном129. Я доказывал, что такой варварский поступок мог быть только делом народа, у которого нет ни малейших понятий о нравственных требованиях и о международных отношениях. Тут уж он никак не мог выдержать. Он вскакивал, бегал, кричал, топал ногами, а мне того и было нужно. Гнев его скоро улетучивался, и удовольствие было полное.



Понятно, что я расстался с ним с большою грустью. Весною 1844 года он уехал обратно за границу, направляясь в Баден, где он намеревался попробовать счастья в rouge et noir**, ибо к прочим своим оригинальностям он присоединял уверенность, что он нашел безошибочное средство всегда выигрывать в эту азартную игру. Нужно было только, по его мнению, не гоняться за большими кушами, а всякий день довольствоваться выигрышем маленькой суммы, достаточной для того, чтобы заплатить за квартиру и иметь хороший обед. Он сочинил какой-то мартингал*** и все проверял его, раскладывая карты и тщательно записывая результаты. Иногда он с торжеством показывал нам плоды своих измышлений и давал нам карты в руки, чтобы доказать неопровержимую верность сделанных им расчетов, причем он с умильною улыбкою рассказывал, какие он на выигранные деньги будет заказывать вкусные обеды.



Насколько ему удалось исполнить свое намерение, что с ним сталось после того, как он нас оставил, об этом я ничего не знаю. С отъездом из России он точно канул в воду, и о нем с тех пор не было ни слуху ни духу. Когда мне двадцать лет спустя случилось путешествовать по Голландии, мне все мерещился образ моего старого гувернера. Я вспоминал дни своего детства и невольно всматривался в толпу в ожидании, не встречу ли столь знакомую мне фигуру, хотя был совершенно уверен, что он давно покоится в могиле. Мир да почиет над его прахом! Он раскрыл мне целую бесконечность новых мыслей и чувств и оставил по себе в моем сердце неизгладимую благодарность.



До какой степени Тенкат, при своих странностях, был нам полезен, в этом я убедился, сравнивая его с теми гувернерами, которых довелось иметь моим младшим братьям. Первый, поступивший в наш дом тотчас по отъезде Тенката, был француз Берне, человек смирный, без всяких причуд, но зато совершеннейшая тупица, от которого можно было получить рутинное преподавание, но отнюдь не какое-нибудь умственное развитие. Мне он, впрочем, оказался полезен своим невежеством. В молодости он проходил курс богословского факультета Страсбургского университета и при мне однажды сказал, что знает по-гречески и по-еврейски. Я тотчас воспылал желанием учиться по-гречески, хотя в то время знание этого языка вовсе не требовалось для вступления в университет. Немедленно были выписаны грамматика Цумпфта130 и упражнения. Но что же оказалось? Верне, кроме азбуки, ровно ничего не знал, так что я принужден был сам, без малейшей помощи проходить грамматику и делать переводы. Весь наш урок состоял в том, что я переводил, а он слушал молча, ничего не понимая, и только когда встречался какой-нибудь глагол на «?», он начинал склонять единственный известный ему глагол ????*, да и то неправильно. Другого я ничего не мог от него добиться. При всем том я собственною работою достаточно подучился по-гречески, так что в Москве, с новым учителем, я мог прямо приступить к «Илиаде».



Кроме живущих в доме гувернеров, нам давали уроки и гимназические учителя. Из всех всего более мы любили учителя истории Измаила Ивановича Сумарокова131. Он был кандидат Харьковского университета, человек еще молодой, высокий, сухощавый, с живыми и несколько угловатыми движениями. Это была необыкновенно чистая и благородная душа. По природе пылкий и восторженный, он умел и ученикам сообщить свои возвышенные стремления. Не могу лучше изобразить его характер и направление, как сделав выдержку из письма, полученного мною от него уже в позднейшее время, когда я, вступив на литературное поприще, послал ему одно из своих сочинений. «Поверьте, — писал он, — что я более всего ценю добрую память обо мне бывших моих учеников: ибо я убежден, что если ученики добром памятуют своего учителя, значит, он не бесплодно трудился на лучшем поприще в жизни, на поприще развития мысли и добра. Немногое мог я Вам сообщить, бывши Вашим учителем, потому что сведения мои были очень и очень ограничены. По крайней мере, я старался, сколько мог и умел, развить в Вас любовь к мысли, истине и труду. Я знал, что многое из того, что я передал Вам, Вы отбросите как негодное, что при дальнейшем развитии многое в моих сведениях покажется Вам детски незрелым, но я был убежден, что если я буду способствовать по мере моих сил развитию в Вас мысли и любви к труду, я исполню добросовестно свою обязанность. Развитая в человеке способность искать истину никогда не даст ему уснуть и рано или поздно принесет свои плоды». И это в его устах не было пустою фразою. Он искренно радовался, находя в ученике именно то, что он старался в него вселить. Говоря тут же о моей статье «О сельской общине в России»132, он писал: «Не буду говорить о выводах Вашей статьи; меня обрадовало в особенности то, что в ней я на каждой странице видел добросовестное изучение источников, любовь к истине и добросовестное разъяснение оной, без всякой наперед заданной мысли и коверкания фактов на любимую тему». Из этого можно видеть, что, несмотря на всю свою скромность, он ясно понимал задачу учителя истории.



Измаил Иванович приезжал к нам и на лето в деревню, и мы всегда сердечно ему радовались. Мы жили с ним как товарищи. Вскоре потом он оставил педагогическое поприще. Тамбовский губернатор Булгаков, ценя его непоколебимую честность и его способности, уговорил его поступить на гражданскую службу и дал ему выгодное место. Однако он в чиновника не превратился, а внутренно остался тем же пылким студентом, каким был прежде. Когда возгорелась Крымская война, он с юношеским энтузиазмом вступил в ряды ополчения и пошел на защиту отечества. Заключение мира вернуло его к гражданским занятиям. Он с жаром приветствовал преобразования нового царствования, как начало новой эры более свободного развития русского народа. И это было не увлечение модными идеями, а исполнение самых заветных его мечтаний. Он сочувствовал новому направлению не как большинство расплодившихся тогда либералов, огулом отвергавших все старое, а как историк, который понимает необходимую связь настоящего с прошлым. «Не можем же мы вдруг оторваться от него, — писал он мне, — да и не к чему: надо только изменить и переформировать его сообразно общечеловеческим интересам. Россия в настоящем ждет коренных преобразований. Ей душна та атмосфера, в которой она до сих пор жила и теперь живет. Но чтобы угадать, в чем должно состоять коренное преобразование России, надобно, во-первых, добросовестно, без утайки и задней мысли изучить и разъяснить ее прошедшее и, во-вторых, угадать, в чем состоят современные общественные интересы. По моему крайнему разумению, преобразование, вместе с тем и дальнейшая задача русской истории, должно состоять в постепенном освобождении русского народа от слишком большой, правда в прошедшем часто необходимой, опеки правительства над народом». Эти мысли разделяли тогда все лучшие русские люди. Измаил Иванович остался верен убеждениям до самого конца своей жизни. Он умер председателем одной из палат во Владимире. С сердечным удовольствием слышал я от знавших его там, что в нем неизменно сохранились прежние черты: та же светлая и чистая личность, тот же юношеский пыл и то же благородство побуждений.



С Измаилом Ивановичем мы успели пройти только древнюю историю и русскую историю до Петра. Остальное дополнялось пока чтением. Кроме упомянутых выше исторических сочинений Шиллера и «Истории крестовых походов» Мишо, я брал разные книги из библиотеки отца, как-то «Историю бургундских герцогов» Баранта, «Историю завоевания Англии норманнами» Тьерри, и «Сокращение новой истории» Мишле, сочинение Ансильона о европейских переворотах, «Историю французской революции» Лакретелля133. Тенкат давал нам читать и делать переводы из английской истории Садлера134. Надобно, однако, сказать, что с этой стороны был недостаток. Чтение было более или менее случайно, и выбор можно было сделать лучше.



Несравненно ниже Сумарокова стоял учитель русского языка и словесности Степан Иванович Фенелонов. Он был из семинаристов, человек добрый и обходительный, но больше любил поиграть в картишки; преподавание же было самое рутинное по программе Востокова и риторике Кошанского135. Отец думал даже одно время заменить его другим, но, приехавши осенью из деревни и видя, что учителя долго не ходят, мы соскучились по урокам и, никому ничего не сказавши, послали уведомить их о нашем приезде. Делать было нечего, и Степан Иванович остался. Преподавание его было, впрочем, небесполезно, ибо на всякую риторическую тему задавались сочинения, и мы привыкали писать без орфографических ошибок и правильным слогом.



Недостаток преподавания и тут восполнялся чтением. К Крылову, Жуковскому и Карамзину присоединились теперь и другие русские писатели. Я живо помню, как однажды отец, призвав меня к себе в кабинет, вынул из своего шкафа том сочинений Пушкина, сам прочел мне стихотворение «Поэт» и «К морю» и отдал мне книгу в руки. С тех пор Пушкин сделался моим любимым поэтом. Я с жадностью прочел все его сочинения и многое заучивал на память. Точно так же в другой раз отец призвал меня, вынул том стихотворений Батюшкова, прочел мне отрывок из оды «На развалинах замка в Швеции» и опять вручил мне книгу для чтения. У Степана Ивановича я выпросил Державина, учил и выписывал стихи, которые мне всего более нравились. Эта тетрадь доселе у меня сохранилась. Он дал мне прочесть «Горе от ума». Из второстепенных писателей были у нас в руках стихотворения Бенедиктова и повести Марлинского, которые тогда были в большом ходу, а в позднейшее время истинное услаждение доставляли мне «Миргород» и «Мертвые души». Последние я нашел в комнате матери вскоре после их появления и с упоением прочел от доски до доски. С Лермонтовым прежде, нежели нам дали его сочинения, я познакомился из «Отечественных записок», которые получались у нас в доме и которые я читал весьма внимательно. Там же я познакомился с критикою Белинского. Раз при мне Поливанов обратил внимание Якова Ивановича Сабурова на статьи Белинского о Пушкине, говоря, что они принадлежат перу человека весьма известного в литературном мире. Я немедленно перечел их от первой до последней и с тех пор стал постоянно читать критические статьи в «Отечественных записках».



Не могу не упомянуть и о весьма хорошем учителе Закона Божьего Якове Петровиче Бондарском. Он был преподавателем в гимназии, человек умный, несколько хитрый и строгого вида. Нравственного авторитета он не имел, но учил ясно и толково, без излишних подробностей и разглагольствований. Воспитанные в благочестии, мы внимательно следили за его уроками и прошли весь гимназический курс так, что по приезде в Москву мы могли ограничиться повторением. И эти уроки не остались только достоянием головы, они становились правилами жизни. Мы с глубокою верою исполняли обряды церкви. Неделя говения в особенности посвящалась благоговейному чтению Евангелия и Библии, значительную часть которой я прочел в эти годы.



Отличный также у нас был учитель физики Феоктист Яковлевич Смирнов, назначенный в тамбовскую гимназию из воспитанников Петербургского педагогического института. Преподавание его было живо и ясно, по учебнику Ленца136. Я хорошо знал физику, вступая в университет. Что касается до математики, то эту науку преподавал нам приезжавший к нам на лето студент Московского университета Василий Григорьевич Вязовой137, человек, близко стоявший к нашей семье от самых ранних лет и до своей смерти.



Он был сын тамбовского извозчика, отлично учился в уездном училище и вышел первым учеником. Николай Федорович Стриневский, который ездил с его отцом, заинтересовался мальчиком, брал его к себе на лето в деревню и рекомендовал его моему отцу, на иждивение которого он вступил в гимназию. С тех пор он стал ходить к нам почти ежедневно по вечерам, по окончании гимназических уроков. Он был несколькими годами старше меня, но мы скоро сделались товарищами. Его живой и восприимчивый ум, его чистая и благородная натура, его веселый нрав и мягкий характер так нас к нему привязали, что, когда Вася Вязовой не приходил вечером, мы все были в огорчении. Особенно я, как старший и более подходящий к нему по летам и по вкусам, жил с ним душа в душу. Можно сказать, что он был первым и главным другом моего детства. Пока мы были малы, он тешил нас всякими играми, сам с нами забавлялся и очаровывал нас, рассказывая сказки, которых он знал множество. Особенно ласкало мою детскую гордость, когда он рассказывал сказку мне одному и никому другому. Мы с ним забивались в какой-нибудь темный угол, и тут мое воображение услаждалось рядом фантастических образов, которые уносили меня в волшебный мир. Когда же он был недоволен какою-нибудь детскою шалостью, он из сказкорассказца превращался в несказкорассказца, и это было самое чувствительное для нас наказание. Позднее, когда я стал уже подрастать, любимейшими минутами были для меня те, когда нас отправляли спать, а он, бывало, сядет на мою кровать и начнет мне рассказывать о гимназии, об учителях, о товарищах, о науках, которые они проходили. Это называлось у нас новыми свиданиями. Мы вместе с ним читали русских поэтов: Жуковского, Пушкина, Батюшкова; у него было живое чувство и поэзии и природы. Когда же я познакомился с латинскими классиками, которыми он восторгался так же, как и я, мы сообщали друг другу свои впечатления. Особенно он любил Горация. Когда он по окончании гимназического курса поехал в Москву для вступления в университет, он оставил мне на память свой экземпляр стихотворений этого поэта.



Отец мой дал ему средства и для продолжения учения. Сперва он вступил в Медицинскую академию, имея в виду зарабатывать себе впоследствии кусок хлеба, но по своей нервной натуре он не мог выносить разрезывания трупов, да и в медицине, как она тогда преподавалась, он видел больше шарлатанства, нежели научных оснований. Вследствие этого он перешел в университет на математический факультет. В эту пору он стал приезжать к нам на лето в деревню для преподавания математики. Прерванная наша детская дружба возобновилась. Он был нам и учителем и товарищем. Преподавал он превосходно: живо, ясно, последовательно. Математика сама собою укладывалась нам в голову. А между тем он возбуждал наш интерес рассказами про университет и был постоянным участником всех наших прогулок и забав. Ему самому было привольно в деревенской жизни, среди ласкающей его семьи. Когда же к этому присоединялся приезжавший к нам на лето Измаил Иванович Сумароков, которого Василий Григорьевич также любил и ценил как своего бывшего гимназического учителя и который сам по своему настроению был еще полустудент, то тут составлялась уже такая веселая товарищеская компания, что лучшего нельзя было желать. Мы все гурьбой после завтрака отправлялись в вишни, наедались досыта, вместе купались, вместе ездили верхом. Одним словом, удовольствие было полное.



Как и многим другим, жизнь не дала Василию Григорьевичу того, что обещала молодость. Первым препятствием было плохое здоровье. Оно мешало ему держать экзамены как следует, и он окончил курс действительным студентом. Однако он этим не довольствовался, держал затем на кандидата и выдержал блистательно. Пристрастившись к химии, он в пятидесятых годах добился наконец места помощника лаборанта в химической лаборатории Московского университета, но прямая, благородная его натура никак не могла примириться с теми порядками, которые господствовали в то время в университете. Гибкости у него вовсе не было; подлаживаться он никогда не умел, а приходил в негодование от равнодушия и невежества состарившегося Геймана, от мелких проделок лаборанта Шмидта, от пошлости Гивартовского, от претенциозной слащавости Лясковского138. Анекдотам не было конца, и он рассказывал их даже с некоторым остервенением. Наконец он оставил свое место и кинулся в педагогию, к которой всегда чувствовал большую наклонность. В нашей семье учить было уже некого, ибо все мы тогда были взрослые. Он поступал домашним учителем в разные дома, но и для этого требовалось более гибкости характера, нежели сколько у него было. Он бросил и это поприще и уже после смерти моего отца приехал к нам в деревню с целью заняться сельским хозяйством, надеясь тут найти приложение своим знаниям по естественным наукам. Он снял у нас клочок земли на аренду и предался этому делу со всем увлечением своей пылкой и вместе усидчивой и трудолюбивой натуры. Заведенное им табачное производство, доселе приносящее отличный доход и помещику, и работающим на нем крестьянским подросткам и бабам, осталось памятником тогдашней его деятельности. Но ему она не пошла впрок. В сельском хозяйстве мало иметь общие теоретические знания, мало даже хлопотливого труда; нужен еще расчет, а именно в этом у него был полный недостаток. Вся деятельность уходила на разные выдумки и затеи, не приносившие никакой пользы. Наконец он отказался и от сельского хозяйства и снова обратился к педагогии, сделался учителем в тамбовской женской гимназии и в институте, пока плохое здоровье не принудило его выйти в отставку.



В это время он приютился в семье моего второго брата Василия и с нею переехал на жительство в Петербург, когда старший сын поступил в университет. По своей впечатлительности он сначала пришел в восторг от петербургской жизни, от господствующих всюду чистоты и аккуратности, неведомых в провинции и даже в Москве. Он пользовался тут и научными пособиями, несколько лет сряду постоянно ездил в Публичную библиотеку и рылся в книгах. Но и эта фаза его жизни не была продолжительна. Петербургская сфера, в которой вращалась семья брата, слишком мало приходилась ко всем его понятиям и привычкам; на молодых людей его естественноисторическая проповедь не оказывала никакого влияния, да и делать, в сущности, было нечего, а ему деятельность была необходима. Он вернулся в Тамбов, где на свои трудом нажитые сбережения купил маленький домик в захолустье. Там он окончательно поселился, намереваясь заняться выделкой пшеничного крахмала и продажею молока от приобретенных им коров. До конца, однако, его продолжали преследовать всякие неудачи. Администрация запретила крахмальный завод под предлогом, что это нездоровое производство, которое не может быть допущено в черте города, хотя он доказывал, что все отбросы пойдут у него на корм коровам. Тогда он вместо крахмала вздумал делать медовые пряники и усердно занялся изучением этого ремесла, но оказалось, что для приобретения права на производство нужен экзамен в Ремесленной управе, а экзаменовать в Тамбове было некому, кроме какого-то пьянюшки из золотой роты. Василий Григорьевич принужден был ходить с ним в самые грязные трактиры и поить его водкой, и все-таки это ни к чему не повело. Хотя тот предлагал ему прямо подписать экзаменационный лист, но добросовестный ученик не хотел слышать о таком беззаконии. Тогда странный экзаменатор начал выкидывать такие штуки, что Василий Григорьевич наконец махнул рукой и отказался от производства медовых пряников, довольствуясь обработкой своего огорода и продажею молока.



Все эти неудачи в жизни значительно изменили его характер. Чистая и благородная душа осталась, но он несколько озлобился. Прежняя веселость исчезла и заменилась вынесенною из педагогической деятельности страстью читать наставления. К этому присоединилось ложное направление ума. Я на нем воочию увидел весь вред, который может принести человеку одностороннее занятие естественными науками. Страстный к своему предмету, он вообразил себе, что естественные науки представляют начало и конец всей человеческой мудрости, а естествоиспытатель — верховный судья всех человеческих отношений. От этого, разумеется, мог произойти только совершенно превратный взгляд на весь духовный мир. Все, что не подходило под точку зрения чистого и голого внешнего опыта, отвергалось как невежество и предрассудок. Самую математику, наперекор очевидности, он старался подвести под опытную методу — нелепость, в которую впадают, впрочем, и великие современные ученые. Вследствие этого ум, прежде открытый самым разнообразным впечатлениям и мыслям, сузился и покорился исключительной точке зрения, совершенно верной в известных пределах, но бросающей ложный свет на все то, что выходит из этой области. Самые педагогические его способности исказились: вместо даровитого преподавания, основанного на живом отношении к предмету, явилась искусственная теория, построенная на выводах современной опытной психологии, представляющей невообразимый хаос самых смутных и даже диких понятий. Отсюда произошло то, что ученики иногда перестали даже его понимать. А так как все эти странные и крикливые измышления представлялись ему высшим плодом новейшей науки, то к односторонности присоединилась необыкновенная самоуверенность. Он стал громить весь мир с точки зрения современного естествоиспытателя, что, разумеется, вызвало постоянные возражения, а это еще более его озлобляло, ибо он в несогласии с его взглядами видел упорное сопротивление высшим требованиям разума. Он ушел в себя, сделался угрюмым, нелюдимым, чудаком, сохраняя неизменное сердоболие только к животным, которых он любил воспитывать и с которыми всегда обращался с самою ласковою нежностью.



Уверившись в пустоте и суетности света, он к внешности стал питать полное презрение. Увлекаясь иногда видом опрятности и порядка в окружающей среде, он в собственной особе и в своей комнате доводил пренебрежение к этим качествам до крайних пределов. При этом, будучи химиком, он всегда возился с какою-нибудь стряпней, от которой порой воняло ужасно, и сердился на тех, кто не находил его противных фабрикаций превосходными. Маленького роста, исхудалый, с глубоко впалыми светло-серыми глазами, временами бросающими острый взор, с длинными всклоченными волосами и огромной бородой, доходившей почти до пояса, он своею наружностью и приемами напоминал образ сказочного колдуна, проникающего в самые сокровенные таинства природы и вечно занятого приготовлением чародействий.



При таких переменах в человеке наша юношеская дружба не могла сохраниться в прежнем виде. Между нами происходили постоянные, а нередко и раздражительные споры. Под старость, однако, и это сгладилось. Наученный опытом, я убедился, что споры совершенно бесполезны там, где люди не сходятся в основаниях, и перестал возражать. Приехавши случайно в Петербург летом, когда он оставался там один, я нашел его кротким, ясным, любящим, внимательным, каким он бывал в свои светлые инуты, когда отпадала нажитая кора и являлся вновь прежний Василий Григорьевич. Когда же он окончательно переехал в Тамбов и мне случалось останавливаться там проездом или по случаю земского собрания, я ежедневно навещал его в захолустье, из которого он почти не выходил. Мы мирно беседовали о естественных науках, которыми я занялся в последние годы, вспоминали иногда о старине. Он продолжал нести всякий вздор о психологии, которою он усердно занимался до конца, воображая, что, исследуя ее по естественноисторическому методу, он откроет в ней новые истины. Вместе с тем он рассказывал бесчисленные домашние хлопоты, наполнявшие весь его день, и с услаждением показывал свои маленькие изобретения. Мои посещения, видимо, были ему приятны. В своем добровольном затворничестве, при первобытной простоте обстановки, он похож был на какого-то древнего мудреца, который удалился от мира, постигши всю глубину премудрости и всю бездну человеческой глупости. Это имело бы даже некоторый вид величия, если бы в основании не лежали крайне односторонние научные взгляды, исказившие его от природы живой и открытый ум и обрекшие его на бесплодие.



Осенью 1891 года проездом через Тамбов я по обыкновению пошел его посетить и нашел его лежащим ничком на лежанке в полном расслаблении. Я убедил его лечь в постель, тотчас послал за доктором и навещал его каждый день. Доктор не находил ничего опасного, приписывая слабость господствующей инфлуенции. Он прописывал лекарства, которые Василий Григорьевич, полагаясь на свои медицинские сведения, выливал вон. Уговаривать его было напрасно; это значило только его сердить. Но так как опасности, по-видимому, не было, то я ехал спокойно, не воображая, что несколько дней спустя получу весть о его кончине. Служивший при нем дворник, вошедши в комнату вскоре после посещения врача, нашел его уже мертвым. Невыразимо больно было мне это известие о смерти первого друга моего детства. С ним как бы порывалась живая связь со всем прошлым, с самыми заветными преданьями семьи. Не могу без сердечной скорби вспомнить и о его одинокой кончине, в добровольном отдалении от любившей его семьи, с которою он прожил весь век, без утешений дружбы и религии, в мелочных хлопотах о хозяйстве и в пустых занятиях фантастической психологией. Он жил и умер жертвою одностороннего естествознания.



Из бесед и споров с Василием Григорьевичем я вынес некоторое знакомство с взглядами и приемами естественных наук, к которым и сам в молодости чувствовал большое влечение. Любя природу всем своим существом, я любовался бесконечно разнообразными ее произведениями и жаждал их изучить. Одно время у меня развилась страсть к птицам, и я несколько лет только ими и бредил. Затем появилась страсть к жукам, и я в свободные часы только и делал, что ловил их, накалывал на булавки, расправлял, определял и составлял коллекцию, которая поныне у меня существует. Одною из блаженнейших минут моей молодости была та, когда я, будучи уже студентом в Москве, на свои небольшие деньги купил ящик с бразильскими жуками. Я не мог наглядеться на этих никогда еще не виданных мною животных, сияющих удивительным блеском, с самыми разнообразными и причудливыми формами. Эта страсть сохранялась у меня довольно долгое время, до самого отъезда за границу, когда другие занятия окончательно увлекли меня в иную сторону. Но и в зрелые лета я с наслаждением занимался изучением животного мира.



Любовь к птицам соединялась у меня с страстью к рисованию, которою я одержим был с самых малых лет. Я постоянно что-нибудь чертил или копировал карандашом. Видя мою охоту, родители во время поездки в Петербург в 1838 году пригласили рисовального учителя, и эти уроки были для меня источником бесконечных наслаждений. Меня возили также в Эрмитаж и Академию художеств, где в то время стоял «Последний день Помпеи». Один из приятелей Брюллова, Дмитрий Васильевич Путята139 повез нас в мастерскую знаменитого художника, который работал тогда над своим «Распятием». Всем этим я наслаждался от души. Картины Брюллова произвели на меня такое глубокое впечатление, что оно не изгладилось и поныне. Я весь погрузился в этот совершенно новый для меня мир и почти ни о чем другом не думал, как о рисовании. Однажды у меня навернулись слезы, когда при мне Д. В. Путята сказал, что со временем мне надобно приехать учиться в Академию.



С выездом из Петербурга эти впечатления несколько ослабли. Я перестал думать об Академии и потерял из виду своего учителя. Но сорок лет спустя однажды Григорович, показывая свой музей, предложил мне съездить посмотреть их школу, сказав, что ее покажет мне заведующий ею Михаил Васильевич Дьяконов140. «Как, Михаил Васильевич Дьяконов! — воскликнул я. — Да это был мой учитель рисования около сорока лет тому назад». Я, разумеется, немедленно туда полетел и нашел старика, уже совершенно белого, но с весьма памятными мне чертами. Он обрадовался бывшему ученику, которого имя было ему хорошо известно из литературы. Мы вспомнили с ним старые годы и юношескую мою страсть к рисованию.



Эта страсть не прекратилась, впрочем, и по возвращении в Тамбов. Здесь приглашен был учитель рисования Семен Львович Шубин, и я всегда с радостным трепетом ожидал этих уроков. Я все боялся, как бы Семен Львович по нездоровью не манкировал, и когда приближался час, высматривал в окно, не показываются ли издали знакомые дрожки на столбиках, без рессор. Мое нетерпение увеличивалось еще оттого, что именно в это время с страстью к рисованию соединилась зародившаяся во мне охота к птицам. Мне непременно захотелось нарисовать всевозможных птиц с натуры акварелью. Сначала я составил себе альбом в маленьком виде, но потом это показалось мне слишком ничтожным, и я завел себе большой альбом, в который срисовывал маленьких птиц в натуральную величину, а больших в уменьшенном виде. В течение нескольких лет я нарисовал их около сотни; они поныне у меня еще целы, как памятник моих юношеских увлечений. Отец выписал мне книгу о птицах в издании «Jardin des Plantes»*; я жадно изучал ее и старался всячески добывать птиц не только живых, но хотя бы и мертвых. У меня всегда было их множество, и в клетках, и на свободе. В базарные дни, особенно весною, с каким волнением выглядывал я в окно в ожидании, не принесет ли мне посланный на рынок человек какую-нибудь новую птичку в клетке! Каким я исполнился восторгом, когда мне однажды принесли подстреленную сизоворонку! Я не мог наглядеться на ее красивые зеленовато-голубые перья и тотчас же принялся рисовать ее во всех подробностях. По целым часам любовался я и ласточками, которые вили гнезда в окнах кабинета моего отца. Но никогда я не испытывал такого душевного трепета, как однажды, когда, сидя весною за городом на берегу реки, я вдруг увидел две летящие совершенно неизвестные мне птицы: большие, красные, с полосатыми белыми с черным крыльями. Федор Иванович сказал мне, что это удоды, и я с тех пор все мечтал о том, как достать и нарисовать удода. Я увидел их опять в Карауле, гонялся за ними, стараясь поймать их в сети, но, увы, все мои старания остались напрасны: так-таки я удода не получил и мог только издали любоваться его красивыми перьями и великолепным хохлом.



Семен Львович поддерживал во мне эту страсть, ибо сам был большой охотник до птиц. Но у него была страсть специальная: он был отчаянный любитель петушьих и особенно гусиных боев. С этой целью он держал у себя и воспитывал отборных петухов и гусей. Во время битвы, на которую всегда собиралось множество охотников, он впивался взором в своих любимцев и тогда уже забывал и себя и все на свете. Нам он с увлечением рассказывал об их подвигах. Гусь в особенности был для него первою птицею в мире; он с негодованием говорил о людях, которые, ничего не понимая, предпочитают ему лебедя, тогда как лебедь по красоте стана в подметки гусю не годится. Он привозил мне своего любимого петуха, а также знаменитого гусака — победителя во многих битвах, и я обоих срисовал в свой альбом.



С удовольствием вспоминаю я эти невинные восторги, которые наполняли мою душу в блаженные годы детства. От страсти к птицам осталось у меня то, что я издали, по полету и по голосу, узнаю почти каждую птицу, обитающую в наших краях, а когда слышу пение или крик, мне неизвестные, мне непременно хочется узнать, от какого существа они происходят. Я люблю, чтобы всякий звук в природе был мне знаком.



Страсть к живописи также оставила по себе следы. По вступлении в университет я бросил рисование, потому что время поглощалось другими занятиями. Впоследствии я не раз опять за него принимался, но всякий раз видел, что для того, чтобы достигнуть хотя несколько удовлетворительного результата, нужно употребить гораздо более времени, нежели скольким я мог или хотел располагать. Не сделавшись сам художником, я стал любителем и собирателем гравюр и картин, а это доставило мне много приятных минут в жизни. Жемчужников говаривал отцу, что у него в доме недостает двух хороших картин на стенах гостиной. Ныне в этой гостиной висит их двадцать, да и в других комнатах более сорока, большею частью старинных мастеров, некоторые первоклассных: Веласкес, Веронезе, Рибера, Ливенс, Ван-Гойен. Живя в деревенском уединении, я брожу по дому, любуясь этими произведениями и услаждаясь мыслью, что они служат новым украшением отцовского жилища. Сколько отрады доставило мне и собирание гравюр первоклассных художников: Марк-Антония, Дюрера, Рембрандта, Берг(г)ема141 и других! Составленное в течение многих лет драгоценное собрание не мне одному служило и будет служить источником самых чистых и возвышенных наслаждений.



Б. Н. Чичерин. 1890—1900-е гг.



Одержимый с младенчества страстью к рисованию, я не имел ни малейшей наклонности к музыке. Однако меня учили и этому искусству. Лишенный от природы тонкого слуха, я тем не менее старательно стучал по фортепьянам и приобрел даже в этом отношении некоторую легкость. Учился я тем охотнее, что любил своего музыкального учителя. Это был маленький старичок, плешивый, с ввалившимися вследствие потери зубов губами и выдающимися по той же причине носом и подбородком. Звали его Карлом Федоровичем, или, правильнее, Карлом Венцеславичем Пеликаном. Он был поляк и католик, родной брат того известного доктора Пеликана, который во время виленской истории был ректором Виленского университета и потом занимал видное место в Петербурге142. Карл Федорович одно время ездил даже в Петербург и жил у брата; но там ему не полюбилось, и он вернулся в свой милый Тамбов, где поигрывал на скрипочке и учил музыке одно поколение за другим. Он был учителем моей матери, а затем учил и всех нас, не только в городе, но и приезжая на лето в деревню. Добродушия он был непомерного, боялся всего и всех, но с этим соединялась детски наивная веселость: он всегда отпускал самые невинные шуточки и рассказывал все те же повторяющиеся анекдоты. Тенкат своими яростными выходками в особенности нагонял на него страх. В Карауле его комната приходилась как раз против классной, а так как Тенкат выходил из себя, когда не было сквозного ветра, то во время его урока Карл Федорович, хотя это был час его собственного отдохновения, заранее отворял настежь двери и окна, а сам убегал в лес.



Мы с ним жили друзьями, постоянно подшучивая и с ним и над ним. Особенно в позднейшее время, когда я уже был студентом и перестал брать у него уроки, а он продолжал приезжать к нам на лето для младших братьев, я часто над ним потешался, и он всегда принимал это с величайшим благодушием. Поводом к обличениям обыкновенно служило его чтение, во время которого он нередко спал, но ни за что не хотел в том признаться. Главною же темою острот была страсть, которую будто бы питали к нему, с одной стороны, его толстая и старая хозяйка госпожа Малина, у которой он жил и которой он смертельно боялся, а с другой стороны, столь же толстая и старая прачка по имени Варвара Савельевна, которая мыла ему белье и тоже держала его в руках. Я рисовал с него карикатуры, составлял его жизнеописание в лицах, а иногда устраивал даже целые комедии в нескольких действиях.



Однажды, по прибытии почты из Тамбова, я на клочке грязной серой бумаги первобытным почерком написал ему любовное письмо от означенной прачки. Свернув кое-как и запечатав пальцем, я послал ему то письмо с братом Андреем, как будто оно было привезено почтарем. Я думал, что старик тотчас догадается, но вижу: мой Карл Федорович ничего не говорит, а только ходит ухмыляясь. Я к нему с вопросом: «Чему Вы так радуетесь, Карл Федорович?» — «Так я получил письмо из Тамбова». — «Верно, от Варвары Савельевны?» — «Нет, нет, это письмо от Брандта, который зовет меня играть квартет. Я смеюсь разным его штучкам». Видя, что он не догадался, я научил Андрея, чтобы он после обеда, когда все были собраны, вдруг выступил и сказал: «А Карл Федорович получил сегодня письмо от Варвары Савельевны». Тот был совсем ошеломлен этим неожиданным открытием. Сначала думал было отнекиваться, но Андрей, наставленный мною, объяснил, что письмо было плохо свернуто, и, взглянувши в щелку, он увидал подпись. Я тогда на него накинулся: «Как же Вы мне сказали, что получили письмо от Брандта? Вот какие у Вас квартеты! Это Вы переписываетесь с своею прачкою! Верно, какое-нибудь сердечное послание, если Вы не хотели признаться?» — «Нет, я не хотел Вам говорить, потому что она просит у меня денег, а я не желаю, чтобы об этом знали». — «Как же она Вам пишет? Наверное: «Мой милый Карлуша!» (так действительно было написано в письме)? — «Как это можно, она пишет ко мне, как к какому-нибудь сеньору». — «Не может быть, покажите письмо!» — «Я письмо изорвал, потому что не хочу, чтобы после моей смерти знали о моих благодеяниях». Постой же, подумал я, я тебя обличу. Подразнивши его немного, я замолчал, и Карл Федорович начал уже шутливо журить Андрея за то, что он подсматривает чужие письма. Но ему готовился новый сюрприз. На следующий день я написал совершенно такое же письмо, на такой же бумаге и тем же почерком и, гуляя с ним, вдруг вынул из кармана этот дубликат и показал ему, говоря, что я у него письмо утащил. Он в ужасе хотел вырвать бумагу из моих рук, но я не дал и начал громко кричать: «Мой милый Карлуша!» Тут мой старик совсем растерялся и отчаянным голосом возопил: «Я не понимаю, что с нею сделалось!» Я и сам смутился при виде такого совершенно неожиданного действия моей шалости и стал его успокаивать, объясняя, что письмо писано вовсе не его прачкою, а мною, но он уже ничего не слушал и продолжал только восклицать: «Я не понимаю, что с нею сделалось!» Насилу я мог ему втолковать, что все это было моею собственной выдумкой. А на следующий день он сам добродушно подшучивал над моею проказою. «Ведь что он придумал, — говорил он ухмыляясь. — Эта старая чертовка Малина! Точно в самом деле от Варвары Савельевны!» И он был прав, что на меня не сердился, ибо, давая волю своему ребячеству, я все-таки его искренно любил за его доброту и писал ему иногда в шутливом тоне дружеские письма, на которые он отвечал выражением сердечной благодарности.



Таким образом, если уроки музыки не послужили мне в пользу, то они были поводом к проявлению юношеской веселости, от которой спустя много лет не осталось и следа.



Наконец, в нашем воспитании не была забыта и физическая сторона. Отец настаивал на том, чтобы мы приобрели ловкость во всех телесных упражнениях. Нас рано посадили на лошадь, и мы в деревне ежедневно делали по десяти, по пятнадцати верст верхом. Тенкат выучил меня порядочно плавать, что для меня всегда было большим удовольствием. Фехтованию мы стали учиться уже в Москве, ибо в Тамбове не было фехтовального учителя. Но танцклассы начались с двенадцатилетнего возраста, и это был единственный урок, который, особенно на первых порах, был для меня истинным мучением. Я танцы считал ниже своего достоинства и ни за что не хотел учиться: на это я положил всю свою душу. Потому, когда я узнал, что приглашен был танцмейстер француз Коломб, я несколько дней ходил в мрачном унынии, так что мать, заметив это, старалась меня урезонить. Но я не внимал никаким увещеваниям; покоряясь внешним образом воле родителей, я внутренно возмущался против учиненного надо мною насилия. Я никак не мог понять, зачем меня хотят так тиранить, ибо я тут же решил, что никогда в своей жизни не буду танцевать.



Наконец настал роковой день, когда назначен был первый урок. С утра уже я был сам не свой, и чем ближе придвигался урочный час, тем более росло во мне тоскливое ожидание. С затаенным волнением смотрел я на все приготовления, которые имели для меня вид торжественности: на уборку и освежение комнаты, на зажигание стенных ламп, которых яркий свет возвещал что-то праздничное, в особенности же на приготовленные для нас легкие танцевальные костюмы, нарядную курточку, канифасные летние панталоны с розовыми и белыми полосками и с застегивающимся сзади лифчиком, длинные белые чулки, и, к довершению всего, низенькие, на тонких подошвах без каблуков башмачки с бантиком, непременная принадлежность танцклассов. Последние более всего приводили меня в смущение. Я глядел на них как на какое-то орудие пытки. Однажды в Петербурге меня хотели в них нарядить, но я так против них взбунтовался, что меня пощадили. Теперь же для трех братьев стояли тут рядом три пары, приготовленные для ненавистных танцев, и я с трепетом думал, что вот уже приближается минута, когда в этой, так мне казалось, приличной только для девочки обуви будут щеголять мои собственные злополучные ноги и я, как балетный плясун, должен буду выкидывать в них разные антраша. Множество разных образов роилось в моей голове. Мне живо припоминалось, как я недавно еще на летнем спектакле видел знакомого мальчика, сына тамбовского вице-губернатора, танцующего балетный pas de deux в каком-то пастушеском вестончике без рукавов, в желтых штанах по колена и в таких же точно белых чулках и маленьких башмачках, какие были тут приготовлены для меня и в которые через несколько минут мне предстояло облекаться. Меня ужасала мысль, что, как скоро я выучусь танцевать, пожалуй, и меня могут нарядить пастушком и заставить перед всеми плясать балет. Я тем более был уверен, что это непременно так будет, что я крепко помнил историю детского маскарада, на который, по наущению мадам Манзони, меня хотели везти одетого баском, в коротких штанах телесного цвета и башмачках с помпончиками. В то время беда миновала, но во мне засело неодолимое отвращение ко всем подобного рода костюмам, и теперь, когда приглашен был танцмейстер и мне предстояло наряжаться к уроку, все мои прежние страхи воскресли с новою силой. Я уже видел перед собою повторение детского спектакля: танцующую с шалью девицу и за нею себя в костюме балетного пастушка, с выставляющимися напоказ белоснежными икрами, с бантиками на плечах и в башмачках с помпончиками, порхающего на сцене и вместе со своею дамою становящегося в разные плясовые позы перед полным театром. Все это представлялось мне неизбежным последствием танцкласса, и я содрогался при мысли, что меня готовят к такому позору.



Но пока мое разыгравшееся воображение рисовало мне только картины будущего, я все еще сохранял некоторое наружное спокойствие. Жестокая минута настала, когда все было готово, огни зажжены и нам объявили, что пора одеваться. Тут я с замирающим сердцем увидел, что не избежать мне своей участи. Но делать было нечего: повесив голову, я пошел исполнять приказание. И вот меня, как жертву, обреченную на заклание, стали убирать к предстоящему жертвоприношению. На меня надели эти смущавшие мне душу танцевальные башмачки. Я крепился и молчал, но вся внутренность у меня перевернулась, когда я увидал себя обутого танцором, в гладко натянутых белых чулках, с пригожими бантиками, которые мучительно красовались теперь на оконечностях моих собственных ног, как бы обрекая их на обучение балетному искусству. Чувствовать себя наряженным в эту плясовую обувь, быть осужденным носить, как девочка, украшенные ленточками маленькие башмачки было для меня нестерпимо. Пока меня одевали, я краснел и бледнел, с трудом удерживаясь от слез.



Наконец мы были готовы и пошли показываться матери в своих новых костюмах. Мне хотелось бежать и забиться куда-нибудь в самый темный угол, где бы никто не мог меня видеть, но нам велено было идти дожидаться учителя. В неописанном волнении стоял я, разряженный для танцев, в ожидании ненавистного урока, сгорая от стыда и не зная, куда деваться в своих маленьких башмачках. Это была уже не мечта, а горькая действительность. Я едва смел взглянуть на свои несчастные ноги, но невольно опускал на них взоры и все видел тут на себе выглядывающие из-под розовых полосок моих панталон белые чулочки и эти мучительные бантики, от которых не было возможности уйти. Я двигался, и они шли со мною; я садился, и они пуще кидались в глаза, заставляя меня вскакивать как угорелый. Я вышел в коридор, чтобы скрыть свое волнение, а тут попадались навстречу проходящие горничные и лакеи, которые осматривали меня с любопытством и с улыбкой, замечали, что я надел башмачки, собираюсь танцевать, что казалось мне ужасно обидным. Горничная с восторгом воскликнула, что я так мило обут, точно барышня, и просила показать ей свою ножку. Это меня окончательно сразило. Теперь вся дворня будет говорить, что я танцую, обутый, как барышня! Мое мучение все росло.



И вдруг пробил урочный час. В передней послышался шум, возвещающий прибытие танцмейстера. Не помня себя, я убежал и спрятался в темную комнату. Там я, глотая слезы, ходил взад и вперед в полном отчаянии, как будто настала моя последняя минута. Однако я чувствовал, что тут нельзя оставаться, и вовсе не желал, чтобы меня разыскивали по всему дому и повели на урок в моем танцевальном костюме, с заплаканным и глазами, как преступника, влекомого на казнь. Я решил, что надобно самому идти. Сделав неимоверное усилие над собой, первое и, может быть, величайшее в моей жизни, я вышел на свет божий и предстал перед новым учителем, стараясь не выказывать своего душевного волнения. Я увидел высокого, сухощавого, косого француза, который, поговорив с матерью, тотчас поставил нас в ряд и принялся за выправление наших ног. Пришлось в течение двух часов подвергнуться методической пытке танцкласса. Меня ставили в неестественные позиции с вывернутыми в противоположные стороны ногами, учили в такт болтать одной ногой, что называлось faitre des battements*, и заставляли под звуки скрипки выделывать разные па. По мановению танцмейстера, который громко возглашал каданс, я послушно вытягивал наискось мой увенчанный бантиком носок и вместе с братьями производил указанные прыжки, но внутренне готов был провалиться сквозь землю, до такой степени все это казалось мне унизительным. Когда кончился урок, я вздохнул свободно, но как человек, подвергшийся позорному наказанию, чувствовал себя стоящим многими ступенями ниже в собственных глазах.



Уроки продолжались, и мало-помалу я начал с ними свыкаться. Но учился я все-таки нехотя и продолжал считать танцы занятием, пригодным для одних вертопрахов и совершенно неприличным для серьезного юноши, каким я себя воображал. Я даже с некоторым пренебрежением смотрел на брата Василия за то, что он любил танцевать. Всего менее я мирился с своим неизменным костюмом: как ни удобен он был для упражнения, с нас градом катил пот. Я уже не мучился, как первое время, но всякий раз впадал в уныние, одеваясь к танцам, как к какому-то парадному и торжественному действию, для совершения которого непременно требовалось надеть чулки и башмаки. В особенности я старался не показываться посторонним в этом наряде и внутренне волновался, когда случайно приходилось являться в нем к обеду или вечером при гостях. Казалось, что все взоры тотчас устремятся на мои ноги, обутые для легкомысленных танцев. Иногда я с стесненным сердцем сторожил у дверей, стараясь уловить минуту, где бы я мог прошмыгнуть незамеченным. И чем старше я становился, тем более эти невинные маленькие башмачки, с умильно торчавшими на них бантиками, старательное изделие нашего крепостного башмачника, косого Астафия, казались мне унижающими мое детское достоинство. Я хотел быть серьезным молодым человеком, по целым дням углублялся в книги, а меня наряжали в курточку и башмачки и заставляли плясать. Этого я никак не мог переварить. Одно, что меня несколько успокаивало, это то, что уроки проходили в просторной, лежащей в стороне классной комнате, где никакой посторонний глаз не мог видеть нашего прыгания. Щадя нашу застенчивость, нас оставляли одних. Даже мать редко туда приходила, а отец никогда.



Однако и этого утешения я был наконец лишен. В одну из зим поселилась в Тамбове тетка Софья Борисовна с семейством. При возобновлении уроков нам объявили, что на танцклассы будут приезжать двоюродные сестры. Это был для меня громовой удар. Я кое-как мирился со своею судьбою, пока все происходило келейным образом; но учиться танцевать в дамском обществе, особенно в присутствии сопровождавшей двоюродных сестер молоденькой и хорошенькой гувернантки из Дерпта мамзель Дорис, перед которою я хотел казаться настоящим мужчиною, и при этом мне, взрослому четырнадцатилетнему юноше, наряжаться в белые чулки с противными подвязками и вместо мужских сапог надевать маленькие козловые башмачки, украшенные ленточками — это было и горе и обида! Я любил сходиться с кузинами, но ни за что бы не хотел, чтобы они увидели меня одетого танцором, в куцей куртке, с голой шеей без галстука, в виде порхающего мотылька; и вдруг на меня обрушилась такая невзгода! Пока я не обдержался, пришлось опять проходить через трудные минуты. Как утопающий за соломинку, я все еще хватался за тщетную надежду, что авось мне, как большому мальчику, позволят брать урок в сапогах. Я не решался об этом просить, а только с грустной физиономией вертелся около матери, с трепетом навостряя уши в ожидании, что мне что-нибудь скажут. Но в самый день урока предстала безобразная фигура косого Астафия, держа в руках сшитые для танцкласса новые башмачки и требуя, чтобы я их примерил. Я был совсем убит. С таким сокрушением глядел я на эту учиняемую мне смертельную обиду! Как нестерпимы казались мне эти бантики, которые он тщательно расправлял, держа мою ногу на своем колене. Злодей как будто нарочно постарался сделать мне танцевальную обувь самую открытую и пригожую, точно дамские туфельки, чтобы меня зарезать. Мне ужасно хотелось сказать, что они мне тесны, но это будет сочтено за глупый каприз и мне все-таки прикажут их надеть и в них танцевать. Я только втайне проливал слезы над своею горькою участью.



Все это, однако, было только прелюдией. Настоящее мучение началось, когда пришла пора наряжаться, и я в освещенной к уроку классной комнате увидел эти смазливенькие башмачки со всем остальным убранством. Мороз продирал по коже. Как я предстану перед дамами в этом наряде? Одевание к танца м становилось трагическим событием, каждый шаг которого требовал насилия над собою. Я был уже не ребенок, с которым делали что хотели; я сам должен был учинить над собою выворачивающую всю душу метаморфозу. Долго я медлил, стараясь отдалить роковую минуту. Братья ходили уже обутые и мыли руки, а мне, глядя на их белые икры и пригожие бантики, становилось все более жутко. Наконец раздался голос камердинера: «Извольте одеваться, скоро барышни приедут!» Вся душа во мне застонала, однако я беспрекословно разделся и с грустной покорностью принялся напяливать свои танцевальные доспехи. После долгого перерыва я, точно в каком-то неотразимо тягостном сне, снова увидел себя самого, обутого барышней: в тонкой сети чулок с обхватывающими подколенки подвязками, в маленьких туфельках, умильно окаймляющих открытый подъем, с красиво завязанными ленточками на заостряющихся оконечностях.



Жгучая тоска овладела мною. Мне казалось, что теперь для меня все кончено. Когда камердинер пригласил меня вымыть руки мылом, как было приказано по случаю приезда дам, и я в этой обуви прошелся по комнате, мягко ступая на тончайших подошвах, я думал, что со мною происходит что-то ужасное. Слезы меня душили. Машинально я двигался и делал все что нужно, но я ничего уже не слышал и не понимал. Я видел только свои бедные ноги, запяленные в безупречно белую вязь, и на них эти низенькие, черным лоском блистающие башмачки, от которых я не мог оторвать своих глаз; все остальное для меня исчезло. И к этому, увы, надо было надевать все те же жиденькие детские панталончики с розовыми и белыми полосками и пришитым у пояса лифчиком, который, как у девочек, застегивали мне сзади. С чувством полной безысходности своего положения просунул я свои руки в уготованные для них отверстия. Пока надо мною производилась эта операция, я стоял, как приговоренный к казни; каждая застегнутая на спине пуговица как будто закрепляла мой позор. Метаморфоза совершилась. Я послушно дал расправить на курточке раскрытый ворот рубашки и (в) этом смиряющем мою юношескую гордость костюме пошел дожидаться приезда кузин и учителя. Это ожидание было долгою пыткою. При других я сдерживался и сначала даже храбрился, стараясь уверить себя, что это все ничего: пускай на меня смотрят Агнюша и Наташа143! Но по мере приближения урочного часа моя с трудом добытая твердость улетучивалась как дым. Я оглядывался на себя и содрогался. Все мучительно и неотвязно твердило мне о роли презренного плясуна, на которую я был обречен: и едва слышная на ноге обувь, в которой я двигался бесшумными шагами, и тоненький вырезной лифчик, облекающий мое туловище. Никогда еще этот присвоенный танцклассом костюм не казался мне до такой степени обидным.



К вящему горю, я за лето из него вырос. Мои танцевальные панталончики с розовыми полосками были коротки, и как только я садился, они вздергивались непомерно и точно напоказ из них вылезали гладко обтянутые белые ноги, обутые в миловидные лоснящиеся башмачки с насаженными на них в виде бабочек бантиками, как бы для того, чтобы в них порхать. Отчаяние охватывало меня при этом зрелище, напоминавшем мне образ балетного пастушка. Я с трепетом прислушивался к каждому шороху в передней в ожидании, что вот сейчас отворятся двери, войдут дамы и увидят меня в этом позорном наряде, и я должен буду перед ними плясать, как танцор на театре, с разными изысканными позами и телодвижениями. От невыносимого стыда я бежал в отдаленную комнату, но и там я, уже не стесненный ничем, вытянув ноги и вздернув свои панталоны, с бессмысленным отчаянием глядел на свои открытые щиколотки и эти маленькие башмачки, которые, казалось, так и вопили мне: пастушок! Их черный глянец так резко выделялся на ровной белизне чулок и завершающие их бантики так назойливо красовались над узкими носочками, что сердце у меня раздиралось на клочки. Я то ставил их рядом, то, терзаясь, вертел их во все стороны и чувствовал, что нельзя от них избавиться. Что подумает обо мне мамзель Дорис? И как будут смеяться кузины! Мне представлялось, что и я на сцене, в полном наряде, танцую с Агнюшей балет. И я вскакивал в каком-то исступлении и с безумной решимостью, как человек, у которого отрезаны все пути, шел навстречу опасности.



Приезд дам был критическим моментом. Я слышал, как к крыльцу подъехал возок, как дамы долго раздевались в передней. Душа во мне замерла. Я взглядывал на свои ноги и готов был бежать стремглав. Нужно было крепко держать себя в руках, чтобы устоять на месте. Наконец дамы появились, тоже разряженные к танцам, в коротеньких платьицах и прюнелевых башмачках, в сопровождении хорошенькой гувернантки, все с веселыми лицами как бы в ожидании праздничного удовольствия. Я встретил их, силясь казаться равнодушным и стараясь как-нибудь скрыть свою низенькую обувь. Напрасные уловки! Проницательный женский взор тотчас нашел мое слабое место. Как только оглянула меня старшая кузина, она воскликнула с усмешкой: «Борис в башмачках!» Я весь вспыхнул, как будто кто-нибудь поймал меня на месте преступления. Все взоры тотчас устремились на проклятые мои бантики, и я стоял пристыженный, краснея до ушей, не зная, что делать со своими бедными ногами, накрепко заполненными в танцевальную обувь. Боже мой, что бы я дал в эту минуту, чтобы быть в тяжелых, неуклюжих сапогах с стучащими каблуками! Но я к этому несносному уроку был обут, как дамы; я чувствовал на себе тонкие чулочки, туго схваченные подвязками под коленом, и легкие, как пух, туфельки с миловидными бантиками. И в этом унизительном виде я был выставлен на позор. Девицы подсмеивались над моим смущением, и это еще более заставляло меня краснеть. А мне предстояло не только целый вечер ходить в этой женской обуви, но и отличаться в танцах. Явился танцмейстер со своею скрипкой, и я должен был на виду у всех, на первом месте, становиться в плясовые позиции, выставляя напоказ свои белые щиколотки и обращенные в противоположные стороны низенькие башмачки, и затем, с грациозно опущенными руками, манерно изгибая носки, выделывать глупейшие па. Музыка пищала, и целая шеренга мужских и дамских ног в танцевальной обуви, мальчики с бантиками, а девицы с наискось завязанными ленточками, вытягивались, извивались, прыгали в каданс. Чем более я конфузился, тем более я был неловок. Поминутно раздавался идущий мне прямо в сердце голос танцмейстера: «Tournez vos pieds! Comment tenez-vous vos bras?»* И к довершению всей этой унизительной процедуры меня заставляли плясать ненавистный мне гавот, которым непременно оканчивался танцкласс. А тут сидела хорошенькая гувернантка и смотрела, как я в своем вырезном лифчике, в белых чулочках и открытых башмачках смиренно стою с вывернутыми ногами и под звуки скрипки выкидываю разные прыжки! Где же тут было казаться взрослым и серьезным молодым человеком? Если требовалось радикально вылечить меня от излишнего юношеского самомнения, то нельзя было придумать лучшего лекарства.



И через два дня повторилась та же история. Снова я с сокрушенным сердцем напяливал приготовленные для танцев белые чулки, стыдливо надевал миловидные башмачки с бантиками и в смущающем душу наряде должен был целый вечер упражняться с девицами в ненавистном мне прыганье. И этому не предвиделось конца; тоска меня разбирала. Даже вне урока я встречался с кузинами сконфуженный и унылый, тщательно избегая разговоров о танцклассе, что, разумеется, подавало повод к некоторому дразнению. Пошли шутки насчет розовых полосок и вырезного лифчика, которые действовали на меня, как булавочные уколы. Особенно неприятно мне было, когда старшая кузина с притворным интересом рассказывала посторонним, как меня наряжают к танцам. С услаждением повторяемая насмешливая фраза: «Boris en petits souliers a pompons, dansant la gavotte...»* уязвляла меня в самое сердце и заставляла краснеть до корня волос. Мне казалось, что выводятся наружу самые сокровенные мои тайны, которые должны покрыть меня вечным позором. Я ужасно боялся, чтобы не завелись танцклассы при гостях, и еще более, чтобы на Святках нас не заставили танцевать наряженными. Кузины находили, что это было бы необыкновенно весело, а меня всякий намек приводил в несказанное волнение. Это было давно ожидаемое завершение танцклассов. Теперь мы уже достаточно обучены, есть и дамы; стоит сшить костюмы и учинить представление, и тогда что со мною будет?



Все старые образы восстали предо мною: и детский маскарад, и мальчик, танцующий балет. Вид портного Власа повергал меня в трепет. Я ожидал, что он, как некогда при мадам Манзони, пришел снимать с меня мерку и шить мне короткие штаны в обтяжку, телесного цвета, в которых я должен буду плясать перед публикой. При этой мысли у меня кровь цепенела, но тем упорнее она меня преследовала. Я воображал, что для усмирения вечно торчащих на голове вихров меня, чего доброго, завьют в папильотки и я должен буду целый день ходить с бумажками на голове, прячась от всех и краснея при всякой встрече, а вечером зажгут люстры, соберутся гости и на меня будут напяливать эти плотно облегающие короткие штаны телесного цвета, наденут к ним вестончик с бантиками без рукавов, и я в завитых буклях, красуясь в белых как снег шелковых чулках и миниатюрных глянцевых башмачках, украшенных помпончиками или пряжечками, должен буду шествовать с Агнюшей в полный публикой зал и при всех танцевать этот гнусный гавот, которому я, на беду свою, научился изрядно, за что даже получал похвалы. Сколько после этого будет смеха и рассказов! Весь город будет знать, что я плясал в коротких штанах и шелковых чулках!



Однако и на этот раз опасения были напрасны. О костюмированных танцах не думали, и у меня отлегло сердце. Танцклассы хранили свой простой, семейный характер и скоро, под влиянием молодости и общего веселого настроения, все эти первые впечатления сгладились. Через несколько уроков я уже спокойно подтягивал свои белые чулки, стараясь, чтобы не было на них ни морщинки, согласно наставлениям мадам Манзони, что хорошо подтянутые чулки служат признаком благовоспитанности. А к концу зимы я уже с некоторым увлечением отплясывал вошедший тогда в моду галоп с хорошенькою гувернанткой и не без тайного удовольствия, смешанного со стыдом, надевал башмачки, готовясь к этому упражнению. Одушевлявшее нас беззаботное, дружеское веселье охватило и танцы, и костюм придавал им что-то необычайное, что меня волновало и мне нравилось. Никто уж не подшучивал над вырезным лифчиком с розовыми полосками, и я облекался в него с мыслью об оживленном вечере с милыми дамами. Я даже втайне мечтал о том, чтобы меня нарядили пастушком или баском, но только чтобы танцевать с кузинами и ни за что при чужих.



Всякое постороннее лицо все еще приводило меня в смущение, а когда изредка приходилось выезжать, опять поднималась тревога. Первый выезд был на детский бал по подписке, который танцмейстер давал в большой зале Дворянского собрания для всех своих учеников и учениц. Это было чуть ли не на вторую зиму после начала уроков. Он сам возвестил нам эту ошеломляющую новость и с свойственным ему шутливым тоном прибавил: «Prepares vos mollets»*. Меня это возмутило. Чтобы я свои независимые икры стал готовить для презренных танцев! Да из чего он это взял? И все-таки настала печальная минута, когда пришлось свои бедные икры затягивать к балу в тонкие чулочки, надевать со вздохом неизбежные башмачки и ехать танцевать при многочисленной публике. Приезд произвел на меня одуряющее действие, но я скоро успокоился, увидев себя затерянным в массе детей. Я протанцевал одну кадриль и затем счел свои обязанности исполненными, и весь остальной вечер бродил задумчивый и одинокий среди кружащейся вокруг меня детской толпы. Меня оставили в покое, только на следующий день дядя Петр Андреевич Хвощинский заметил мне, что я дурно себя вел, не хотел танцевать. Но я очень гордился своей независимостью.



Со временем, вращаясь в московском большом свете, я увидел, что мои родители были совершенно правы, настаивая на том, чтобы мы учились этому весьма естественному в собраниях молодежи упражнению, и даже сожалел о том, что под влиянием ребяческих предубеждений никогда не хотел выучиться ему порядком. Отец знал, что всякие пригодные в общежитии ловкость и умение, приобретенные человеком, составляют для него преимущество. Особенно когда в упражнении участвуют все сверстники, неприятно отставать от других. И не только это причиненное мне воображаемое горе не оставило по себе тяжелого следа, а напротив, оно еще глубже и сильнее запечатлело во мне память об этой блаженной поре моей жизни. И теперь, на старости лет, я с каким-то неизъяснимо сладостным чувством вспоминаю все эти невинные детские волнения, которые представляются моему воображению и живее и ярче, нежели многое другое. Они переносят меня в мои ранние годы, а я как бы переживаю вновь все эти странные ребяческие ощущения. Они принесли мне ту существенную пользу, что значительно посбавили неуместного детского самолюбия, приучили меня управлять собою и отучили от ложного стыда. Застенчивость осталась, но в гораздо меньшей степени и не по таким бессмысленным поводам.



Мне памятен финал этой танцевальной эпопеи, которая играла в моем детстве не последнюю роль. Мне было уже около шестнадцати лет, а я все еще с грустью наряжался к танцклассу в свой постылый костюм, стараясь укрываться от посторонних взоров. В эту зиму уроки не оживлялись присутствием двоюродных сестер, которые остались в деревне, и я вернулся в свою обычную колею, погруженный в книги и лишь нехотя подчиняясь танцмейстеру, как вдруг случилось необычайное событие: нас с братом Василием пригласили на бал в Институт благородных девиц, с начальницей которого мать была дружна. Я был уже довольно благоразумен, чтобы приходить от этого в отчаяние; однако я порядочно смутился известием, что меня повезут танцевать в женское заведение, и еще более меня покоробило, когда я узнал, что приказано ехать в башмаках. Здесь соединялось все, что мне наиболее претило: я гнушался танцами, терпеть не мог наряжаться и очень не любил привлекать к себе внимание. К тому же к большому обществу я был совсем непривычен: в первый раз после детского бала, где я был еще ребенком, приходилось выезжать, и в таком необычайном наряде, который внушал самые тревожные ожидания. Сердце у меня сжалось, когда опять явился несносный башмачник и принес заказанные для вечернего наряда сияющие как зеркало бальные башмачки с кокетливо сложенными бантиками, насаженными в виде помпончиков почти у самого носка. К ним велено было надеть черные шелковые чулки, добытые для этого важного случая из старого отцовского гардероба. Мать сама их нам вручила, радуясь, что дети будут так мило одеты, и брату это, по-видимому, доставляло большое удовольствие, а мне это был нож острый. Мне живо представилась вся нарядность предстоящего торжества и роль светского кавалера, которую я должен был на нем разыгрывать. Надо было для этой роли убираться щеголем с головы до ног. Как я ни готовился к этому событию, невольный страх овладел мною, когда пришлось на парадный бал облекаться в тонкую рубашку с гофрированными манжетами и напяливать полупрозрачную сеть шелковых чулок, с маленькими бантиками на маленьких туфельках. Вся душа во мне трепетала. При этом надобно было намазать себе волосы душистой помадой и тщательно пригладить свои непокорные вихры, завязать красивым бантом светлый галстук под широким, окаймленным сборками отложным воротничком, нарядиться в черную курточку с открытым белым жилетом, с трудом напялить купленные для вечера палевые перчатки и в полном бальном одеянии явиться в качестве записного танцора среди великого множества незнакомых девиц. Такой напасти со мной еще не было. Я совершил свой туалет с чувством предстоящего мне какого-то сверхъестественного подвига. Отец, случайно проходя мимо, нашел меня погруженным в меланхолическое созерцание своих ног, изящно обутых для бала. Он спросил, что я так пристально смотрю, и нашел, что все хорошо. Мне совестно было признаться, что я бог знает что бы дал, чтобы меня не везли танцевать в институт в этих унизительных туфельках. Я понимал уже, что это пустое ребячество, что стыдиться тут нечего, но не мог отделаться от щемящего чувства при виде кокетливых помпончиков, вздымающихся на моих оконечностях. Напрасно я твердил себе, что взрослому мальчику глупо этим огорчаться; сердце у меня ныло при мысли, что я в этих шелковых чулочках и маленьких башмачках должен выставляться напоказ перед всеми институтками.



Так меня и повезли. Когда я, разряженный, сел на возок, мне хотелось все ехать и ехать и никогда не доехать. Но лошади повернули наконец на институтский двор и остановились у парадного крыльца. Я обомлел, увидев ярко освещенные окна и съезд экипажей. Решительная минута настала; двери распахнулись, надобно было туда идти и там танцевать. Сердце у меня сильно билось, когда я вслед за матерью поднимался по широкой институтской лестнице и затем вошел в облитый светом зал, где ярко горели люстры и стояли целые ряды готовых к балу девиц. Разумеется, все взоры тотчас устремились на молодых танцоров, которые явились в женский монастырь во всех своих доспехах и расфранченные, тщательно причесанные и напомаженные, в гладко натянутых палевых перчатках, в шелковых чулках и башмаках шествовали за своею маменькою, чтобы поклониться начальнице. И как только мы отвесили свои почтительные поклоны и начальница ласково приветствовала привезенных ей нарядных юношей, как заиграла музыка. Надобно было тотчас приступить к исполнению своих обязанностей, пустить в ход свои изящно обутые ноги и разыгрывать ненавистную мне роль изящного кавалера. Тут я уже не видел себя затерянным в толпе. Кавалеров было очень немного, и каждый из них выдавался, как петух, среди многочисленной женской фаланги. Я чувствовал, что на меня, как на взрослого юношу, устремлены десятки любопытных глаз, которые следят за каждым моим движением и рассматривают меня во всех подробностях от напомаженного вихра до тщательно расправленных ленточек на оконечностях моих ног. И я должен был выплясывать под этим градом испытующих взоров, перед сонмом окружающих девиц. Я должен был выплясывать в своих шелковых чулочках и новеньких башмачках с красующимися на них бантиками, которые привлекали особое внимание институток, а во мне возбуждали тем большее чувство неловкости, что мы одни щеголяли в этой обуви. Так продолжалась большая часть вечера. На этот раз я не мог отлынивать от танцев, как я делал в других случаях. Не за тем нас нарядили в шелковые чулки и привезли в институт, чтобы сидеть в углу и смотреть на других. Я был тут присяжным танцором, привезенным для увеселения институток, и волею-неволею должен был служить этому весьма противному мне назначению.



Испытание было полное, однако я храбро его выдержал. Я решил, что надобно вести себя благовоспитанным молодым человеком, и скоро вошел в свою роль. Самый мой бальный наряд меня в ней поддерживал. После первых минут я даже не чувствовал особенного волнения и, не конфузясь, протанцевал, сколько от меня требовалось, так что мною остались довольны. Я и сам вернулся домой удовлетворенный и с легким сердцем снял башмачки с бантиками, которые сослужили мне свою службу. За то я их поминаю с благодарностью. Мои родители в этом отношении поступали весьма благоразумно: никогда явно не оскорбляя ложного стыда, они не дали ему потачки, а старались искоренить его единственным верным против него средством — привычкою.



Результатом этой школы было то, что, когда в ту же зиму нас пригласили на юношеский бал к Араповым, куда нас отправили одних с гувернером, я ехал уже без всякого волнения. И когда сама хозяйка дома, красивая и нарядная Мария Ивановна Арапова144, спросила меня, хочу ли я с ней танцевать кадриль, я почтительно отвечал, что это будет для меня большая честь, и безукоризненно исполнил свое дело. Она после говорила об этом отцу, и я был очень польщен ее отзывом. Многим детям приходилось проходить через подобные мытарства. Между прочим, покойный наследник рассказывал мне, каким мучением были для него танцклассы. Я вспоминал свое собственное детство. Их так же наряжали к уроку в чулки и башмаки с пряжками, и в этом придворном костюме водили иногда на маленькие балы в Эрмитаже, чтобы приучить к светскому обращению. Он говорил, что это было для него хуже всякого наказания. Но в воспитании недурно иногда заставлять детей проделывать то, что им неприятно. Если это делается благоразумно и с умением, от этого, кроме пользы, ничего не может произойти. Через это выделывается характер и приобретается привычка терпеливо сносить маленькие жизненные неприятности, которыми усеян путь человека.



Танцы служили нам вместе с тем отличною гимнастикою в зимнее время, когда велась преимущественно комнатная жизнь. Мы, впрочем, всякий день делали прогулку перед обедом или копались в снегу в палисаднике, накидывая гору, с которой потом катались на салазках. Иногда учинялись семейные катания в огромных санях, с сидением спереди и сзади и с лавкою посередине. В них пичкались дети всех возрастов, и эта неуклюжая колымага, запряженная четверней вороных с форейтором, разъезжала по улицам Тамбова. Но особенно я любил, когда отец брал меня с собой кататься в маленьких санках на рысаке. Обыкновенно мы ездили за город по реке и затем в лежащий за рекою большой сосновый бор, окружающий Трегуляев монастырь145. Эти прогулки оставили во мне самое поэтическое воспоминание. После городских впечатлений суровый зимний пейзаж носил на себе печать какого-то грустного и торжественного величия. Особенно, когда мы въезжали в лес, нас охватывало что-то волшебное и таинственное. По сторонам из глубоких сугробов вздымались громадные стволы вековых сосен, которых темно-зеленые ветви причудливо переплетались над головами, сгибаясь под тяжестью навалившего на них снега. В лесу не слышно было ни шороха, и былые стены монастыря, как заколдованный замок, пустынно возвышались среди зимней зелени. А в морозный солнечный день как весело было лететь по реке и видеть сверкающие в воздухе бесчисленными искрами пылинки инея!



Любил я эти прогулки и в начале марта, когда грачи уже прилетели, и первый пригрев весеннего солнца, особенно по деревням, сообщал воздуху какую-то мягкость, соединявшуюся с запахом начинавшего отходить навоза. С соломенных крыш падала капель оттаявшего снега, и чириканье птиц раздавалось звонче прежнего. Все это предвещало наступление весны, когда начиналось для нас уже полное блаженство.



В эту пору мы обыкновенно отправлялись гулять с Федором Ивановичем на высокий берег реки, откуда вид простирался на лежащие по ту сторону обширные луга, за которыми возвышались холмы, покрытые лесом. В этой местности город был почти что деревнею. Все весенние впечатления чувствовались живо и составляли источник всевозрастающих наслаждений. Каждый шаг в обновлении природы возбуждал в нас радостные ощущения: сначала шум потоков, мутными волнами стремящихся под гору, затем, при дальнейшем таянии снега, первые проталины с пробивающеюся на них зеленою травкою, упоение воздуха, согретого живительными лучами весеннего солнца, наконец, широкое половодье с крутящимися струями и несущимися по ним глыбами льда. С каким восторгом встречали мы первую желтую или белую бабочку — признак возвращающейся к нам весны! Каждая вновь прилетевшая птичка казалась старым другом, вернувшимся из дальнего странствования. Особенно мы наслаждались, когда Святая неделя была поздняя и теплая. Тогда мы с самого утра, запасшись крутыми яйцами и хлебом для завтрака, отправлялись за город вдоль реки, на любимое наше место за дачею Андреевских, где была уже совершенная деревня, где не было видно ни людей, ни жилищ. Там мы садились на свежую траву и проводили целые часы, упиваясь благоуханием весеннего воздуха, любуясь широким раздольем реки, еще не вошедшей в свои берега, слушая жужжание воскресших от зимнего сна насекомых и радостное пенье жаворонков, витающих в небесах. А между тем издали к нам приносился звон городских колоколов, возвещающих торжественный, непрерывно продолжающийся весенний праздник.



Рабочий кабинет Б. Н. Чичерина. 1890 — начало 1900-х гг.



Нередко, особенно когда дни становились длиннее, мы по тому же берегу совершали вечерние прогулки. С одной стороны тянулись длинные заборы с кой-где возвышающимися из-за них деревьями, уже покрытыми свежею зеленью, и между ними низкие, невзрачные домики тамбовских мещан, которые, сидя у своих ворот на прилавках, особенно в праздничные дни, мирно наслаждались теплым весенним вечером, поигрывая на гармониях или смотря на ребятишек, играющих в бабки. С другой стороны открывался прелестный вид: внизу гладкая как зеркало река, вдоль которой вдали красивым изгибом возвышались городские белые здания и церкви; за рекою бархатные, блестящие весеннею зеленью луга, а за лугами — темный сосновый бор, среди которого белела архиерейская дача. Навстречу нам через реку переплывали возвращающиеся домой пестрые стада с радостным мычанием, и все это было, как золотом, облито теплыми лучами заходящего солнца. Мы опять шли на свое любимое место за дачу Андреевских и долго там сидели, окруженные носящимся в воздухе благоуханием трав и цветов, наслаждаясь вечернею прохладою и царящею кругом тишиною, которая прерывалась только щебетанием птиц в густом тростнике, да приносящимся к нам из дальнего леса звонким голосом кукушки или щелканьем соловья. Когда мы поехали в Москву для приготовления к университету и нам пришлось проводить весну в большом, душном, пыльном и шумном городе, меня охватывала невыразимая тоска. Душа моя жаждала весенних впечатлений и рвалась в мирный край, где я привык жить заодно с природою. Как нарочно, в это время учитель немецкого языка задал мне сочинение о преимуществах больших городов перед малыми. Я, изложивши все выгоды более просвещенной среды и господствующих в ней живых умственных интересов, прибавил, однако, что маленькие города имеют такие стороны, которых ничто не может заменить, и тут я начертал картину появляющейся весны и все те поэтические наслаждения, которые она с собою приносит. Думаю и теперь, что мирная патриархальная жизнь маленького городка, вдали от столичного шума и суеты, в полудеревенской обстановке, благотворно действует на молодые души. Они привыкают не увлекаться шумным разнообразием внешних впечатлений, а более сосредоточиваются в себе и наслаждаются тихими радостями домашней жизни и красотами обновляющейся по вечно однообразным законам природы.



Но все эти весенние городские впечатления были ничто в сравнении с теми бесконечными наслаждениями, которые мы испытывали, когда переезжали из города в деревню. Хотя расстояние было всего девяносто верст, но это считалось целым путешествием; к нему готовились заранее, как к какому-то важному и трудному делу. Из Караула приходил большой обоз, подвод в пятнадцать или двадцать. Весь дом должен был подняться и переселиться на новое место. В течение нескольких дней происходила большая укладка; суета была невообразимая. Все это нас, конечно, чрезвычайно занимало, и мы горели нетерпением увидать свой милый Караул. Наконец после долгих сборов мы пускались в путь; тянулась длинная вереница экипажей, нагруженных и детьми, и няньками, и пожитками, с бесчисленным количеством ящичков, кулечков, узелков. Редко мы совершали путь в один день, а большею частью ночевали дорогою, в первые годы обыкновенно в Княжой у Ковальских, а позднее в купленной отцом деревне Периксе, лежащей на полпути. В Караул мы обыкновенно приезжали к вечеру. И с какими чувствами мы к нему приближались! Уже вид находящейся в двадцати верстах безобразной Золотовской церкви заставлял нас трепетать от радостного ожидания. Мы издали высовывались из экипажа и присматривались, не видать ли шпиля караульской церкви или крыльев ветряной мельницы; когда же мы наконец, переехав Панду, выезжали на собственные наши луга, то сердце так и прыгало от восторга. Да и было чему радоваться. Есть минуты неизъяснимого наслаждения, которые так глубоко врезываются в память, что они не забываются до конца жизни. Такие минуты довелось мне испытать в молодые годы при возвращении в Караул. Помню, как однажды, приехав один с матерью прежде остального семейства, я, проснувшись довольно рано утром, увидел лезущие в окно ветви цветущей сирени, и свежий весенний запах хлынул в поднятую раму. Наскоро одевшись, я побежал в сад, и меня охватило все обаяние прелестного, тихого, теплого майского утра. На небе не было ни облачка, солнце сияло в полном блеске, кругом пышно цвела сирень, в душистом воздухе слышалось жужжание мух и веселое пение птичек. Я побежал в рощу, где среди густой тени мелькали прозрачные, освещенные пробивающимися лучами солнца листья стоящих в свежей зелени деревьев. Я в невыразимом упоении прислушивался к звонкому голосу иволги, раздававшемуся под тенистыми сводами. Все так полно было прелести и поэзии, что, казалось, я был перенесен в какой-то очарованный мир.



Живо помню и другое впечатление, когда мы приехали уже в сумерки и я, напившись чаю, вышел один, чтобы насладиться тишиною ночи. Над головою простирался бесконечный свод небесный, сверкающий мириадами звезд. Воздух был недвижим. Издали приносился с лугов свежий запах трав. В природе стоял тот однообразный гул, который в весеннюю пору служит признаком возрожденной и неумолкающей жизни. Изредка вдали покрикивал дергач, да раздавалось из лесной чащи ночное пение соловья. И тут меня как будто охватывал какой-то волшебный мир, раскрывающийся передо мною в торжественном величии и проникающий во все глубочайшие нити моего существа.



С переездом в деревню начинались удовольствия всякого рода. Обыкновенным ежедневным занятием были походы на фрукты и ягоды, которых в саду было вдоволь и которых нам позволяли есть сколько угодно. Случалось, что мы всей компанией садились около плодового куста иногда под дождем, распуская зонтики, и когда мы удалялись, на кусте не оставалось ни одной ягоды. Или мы после завтрака гурьбой влезали на вишневые деревья и объедали их дочиста. Всякий день были разнообразные прогулки, и верхом, и пешком, и на лодке. Но главным нашим удовольствием была рыбная ловля, к которой все мы в то время питали необыкновенную страсть. Для нас не было большего праздника, как когда нам позволяли встать в три часа утра и отправиться с Федором Ивановичем ловить рыбу на Панде, где, по господствующему убеждению, ловля была лучше нежели в широкой Вороне. Уже впечатление раннего утра имело в себе что-то обаятельное: свежесть воздуха, туманные дали, освещение пейзажа первыми лучами восходящего солнца, под которыми как искры горели капли росы, висящие на листьях и траве, веселое пение птиц на заре, громкий крик петухов, отдаленное мычание или блеяние стад, выгоняемых на пастбище, — все это действовало живительно и готовило ко всякого рода поэтическим наслаждениям. Приехав на Панду, каждый из нас в одиночку забивался в уединенные кусты и выбрасывал свою удочку возле густого камыша или плавающих на поверхности воды лопухов. С жадностью вперяли мы взоры на неподвижно стоящий на воде поплавок, досадуя, когда начнет клевать по мелочам какая-нибудь глупая плотвичка или вертлявая селявка, но исполняясь трепетным ожиданием и радостью, когда подойдет крупный окунь и разом потянет поплавок в воду. Удовольствие было полное, даже когда рыба плохо ловилась; если же лов был изрядный, то восторг превосходил всякую меру. Впечатление было так сильно, что вечером, когда я ложился спать, у меня все еще мелькал перед глазами поплавок, погружающийся в воду.



Случалось, что мы с Федором Ивановичем отправлялись на заре вдвоем. Он тоже любил рыбную ловлю, но ему надоедало смотреть в это время за мальчиками, которые бегали, шумели и могли упасть в воду. Я был старше и степеннее других, а потому он брал меня с собою. Эти походы хранились в глубочайшей тайне, что также немало содействовало прелести впечатления. Опасаясь проспать, я привязывал себе за ногу веревочку, которую продевал в полуоткрытое окно, чтобы Федор Иванович, когда встанет, мог меня дернуть и разбудить. Но до этого дело не доходило. Когда он, аккуратно в три часа, выходил из своей комнаты, я встречал его уже готовый, и мы среди утренней свежести шли втихомолку на назначенные места. Ловля происходила безмолвно, как некое таинство, и когда мы, набравши порядочно рыбы, возвращались к чаю домой, я исполнен был гордого сознания оказанного мне доверия, так же как и испытанного удовольствия, а братья, которые не могли понять, куда мы девались, с завистью смотрели на нашу добычу.



Немало наслаждения доставляла мне и охота за птицами. Я прислушивался к их пению и старался их выследить, прокрадывался сквозь зеленую чащу, расставляя для мелких птиц западни, а для хищных завел кутню, приобрел себе также закрывающиеся веревочкой сети, или так называемые понции, и если попадалось что-нибудь новое, восторг был неописанный. У меня разом жили орел, молодой ворон и сыч, которых я кормил собственноручно. Последний постоянно забавлял меня своими комическими ужимками; я не мог смотреть на них без хохота. Ворон же иногда причинял мне хлопот: бывало, заберется в дом и непременно что-нибудь украдет. Однажды отец услышал ужасный звон; вышедши из комнаты, он увидел, что ворон утащил со стола колокольчик и с ним выпрыгивает на двор. В другой раз, забравшись на крытый балкон, он разорвал на мелкие кусочки оставленный там номер «Journal des Debate» с докладом Тьера146 о среднем образовании во Франции, а так как этот доклад не был еще дочитан, то я для защиты своего любимца взялся все эти кусочки собрать и склеить вместе.



Позднее такие же наслаждения доставляла мне и ловля жуков, к которым я пристрастился по вступлении в университет. Особенно мне памятна одна весна, в течение которой мы с Василием Григорьевичем совершали ежедневные экскурсии по лесам и по лугам, иногда верст за десять, он — собирая растения, а я — в погоне за жуками. Это были прелестные прогулки. Мы вместе наслаждались природою и весенними впечатлениями, которые оба чувствовали живо. На душе было легко, ее не тяготили никакие заботы. Новый цветок или жук приводили нас в восторг. Даже случайные приключения или налетевшая гроза придавали только еще более разнообразия этим похождениям.



Не могу, однако, сказать, что все эти развивающиеся в юности страсти к тем или другим естественным произведениям несколько отвлекают от общего впечатления природы и заслоняют собою ту чарующую прелесть, которую имеет для молодой, только что раскрывшейся души окружающий ее бесконечно разнообразный мир. С этими младенческими ощущениями ничто не может сравниться. Ребенок в каком-то волшебном упоении внимает и шепоту ветра в тенистой дубраве, и неумолкающему журчанию ручья, и звонкой трели насекомых в густой траве. Чудесное сияние раскинувшегося над ним звездного неба внушает ему смутные чаяния чего-то таинственного и бесконечного. Все для него так ново и так полно неизъяснимой прелести. Он весь погружен в это исполненное поэзии созерцание. Он учится любить природу не как внешнюю только картину, а как бьющую повсюду жизнь, как могучую силу, охватывающую все существо человека. И эти младенческие впечатления остаются навеки. Истинно любит природу только тот, кто их испытал: он умеет наслаждаться ею не только в ее блеске и великолепии, но и в самых скромных проявлениях вечной ее красоты, в луче солнца, позлащающем степь, в шорохе камыша на берегу пустынной речки; любит ее тот, кто умеет жить с нею одною жизнью и в себе самом чувствовать непреложно повторяющийся ряд ее обновлений.



Счастливо детство, протекшее среди подобных впечатлений! Оно и на старости лет представляется земным раем. Становится понятным, почему человечество поставило золотой век в начале своего существования. Вскормленный и согретый любовным попечением семьи, окруженный поэтическим обаянием природы, глубоко запавшим мне в душу, исполненный жаждою знания, я вступил в жизнь, дыша полною грудью, чувствуя в себе неиссякаемый прилив свежих, молодых сил. Весь Божий мир открылся предо мною в каком-то праздничном наряде: с одной стороны, бесконечность природы с ее невозмутимою красотою, с ее бесчисленными и разнообразными произведениями, которые я мечтал изучить; с другой стороны, живой, волнующий мир человечества, с его поэзией, с его героями, с представляющеюся вдали перспективою служения отечеству, которое было предметом самых пламенных моих чувств. Мне казалось, что куда бы меня ни закинула судьба, в каком бы я ни очутился отдаленном и бедном уголке земли, везде для меня откроются источники неизъяснимых наслаждений.



Как далека действительность от этих поэтических ожиданий! Как скоро жизнь научает человека, что не все в ней счастье и радость! Может быть, самое блаженство юных дней делает еще более чувствительною горечь разочарований. Но хорошо и то, когда человек испытал в себе это блаженство и смолоду взрастил в душе своей такие требования и чувства, которые не позволяют ему мириться с окружающею пошлостью и постоянно побуждают его искать высших идеалов.



ПРИМЕЧАНИЯ



1 Об этом см.: Чичерин Б. Н. Воспоминания: Московский университет (Т. 1. М. 1929). Москва сороковых годов (Т. 2. М. 1929). Путешествие за границу (Т. 3. М. 1932). Земство и Московская городская дума (Т. 4. М. 1934).



2 Строки из стихотворения А. С. Пушкина «Я пережил свои желанья...» (1821).



3 Об этом упоминается в грамоте царя Михаила Федоровича 1619 г. (См.: Известия Тамбовской ученой архивной комиссии. Тамбов. 1904. Т. 1. Вып. 47. Примеч. С. 428.) В семейной традиции сохранилось предание о родоначальнике — итальянце Чичери, приехавшем в Москву в свите Софьи Палеолог. Эта гипотеза вызывает серьезные замечания. (См.: Веселовский С. Б. Род и предки А. С. Пушкина в истории // Новый мир. 1969. № 1. С. 172.) Семья Чичериных в 1794 г. внесена в 6-ю часть дворянской родословной книги по Тамбовской губернии. При написании данного генеалогического очерка Б. Н. Чичерин опирался на материалы семейного архива (РГБ. Ф. 334. К. 31. Ед. хр. 70; К. 51. Ед. хр. 14). См.: Ювеналий (Воейков). Историческое родословие благородных дворян Чичериных. Тамбов. 1914.



4 Чичерин Дементий Андреевич (1764—1802), статский советник, владелец недвижимых имений в Тамбовской губернии. Женат на дочери сенатского секретаря Анне Лукьяновне Петровой.



5 Имеется в виду «Учреждение о губерниях» — закон о местном управлении, подписанный Екатериной II в 1775 г. В нем так определены функции уголовной палаты: «...Не иное что, как Юстицколлегии департамент». Ее чиновники занимались ведением следствия по уголовным делам.



6 По раздельной записи 1828 г. все недвижимое имение В. Д. Чичерина (?—1833) в Тамбовской губернии перешло Н. В. Чичерину.



7 Чичерин Николай Васильевич (1801—1860), прапорщик Переяславского конно-егерского полка (с 1817), поручик в отставке (с 1825). В 1839—1843 гг. брал на откуп питейные сборы в Кирсановском уезде (РГБ. Ф. 334. К. 31. Ед. хр. 8. Л. 1—1 об).



8 Павлов Михаил Григорьевич (1792—1840), профессор сельского хозяйства Московского университета (с 1820).



9 Писарев Александр Иванович (1803—1836), драматург. Павлов Николай Филиппович (1803—1864), писатель. Подробнее см.: Чичерин Б. Н. Москва сороковых годов. Московский университет.



10 Кокошкин Федор Федорович (1773—1838), драматург, управляющий московскими театрами (1823—1831).



11 Щепкин Михаил Семенович (1788—1863), актер Малого театра.



12 Речь идет об альманахе «Мнемозина» (Ч. 1—4. М. 1824—1825) и книге стихов провансальского поэта-трубадура XII в. Рюделя Джауфрея (чаще: Жофруа).



13 Здесь и ниже цитируются документы из архива Б. Н. Чичерина (РГБ. Ф. 334).



14 Чичерина (урожд. Хвощинская) Екатерина Борисовна (?—1876), мать Б. Н. Чичерина.



15 Посвящение процитировано с неточностями. В имении Чичериных Умет, где Павлов гостил в 1832 г., были написаны повести «Именины», «Аукцион».



16 Кошелев Александр Иванович (1806—1883), общественный деятель славянофильского направления.



17 Тучков Алексей Алексеевич (1799—1878), декабрист, предводитель дворянства Инсаровского уезда Пензенской губернии. Тучкова-Огарева Наталья Алексеевна (1829—1913), вторая жена Николая Платоновича Огарева, с 1856 г. жена А. И. Герцена.



18 Чичерин Василий Николаевич (1828—1882), секретарь дипломатической миссии в Турине, советник посольства в Париже. Женат на баронессе Жозефине Егоровне Мейендорф.



19 Вероятно, барон Михаил Карлович Розен (1796—1873) и его жена фрейлина Наталья Александровна (урожд. Щербатова).



20 Строки из стихотворения Е. А. Баратынского «Бокал» (1835). Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800—1844), поэт, друг А. С. Пушкина. В 1811 г. за «неблаговидную проделку» (кражу денег) по высочайшему повелению исключен из Пажеского корпуса с воспрещением вступать на военную службу. (См.: Русская Старина. 1870. № 2. С. 201—207, 315—317.)



21 Вашингтон Джордж (1732—1799), первый президент США (1789—1797).



Франклин Бенджамин (1706—1790), американский просветитель.



Боливар Симон (1783—1830), руководитель борьбы за независимость испанских колоний в Америке.



Каннинг Джордж (1770—1827), английский государственный деятель.



22 В ходе Крымской (Восточной) войны 1853—1856 гг. русские войска потерпели ряд поражений, что привело к сдаче Севастополя и подписанию унизительного Парижского мира (1856).



23 Бестужев-Рюмин Константин Николаевич (1829—1897), историк, выпускник Московского университета (1851). В августе 1851 — декабре 1853 гг. был домашним доктором в семье Чичериных. (См.: Киреева Р. А. К. Н. Бестужев-Рюмин и историческая наука второй половины XIX в. М. 1990. С. 42—45.)



24 Хвощинский Борис Дмитриевич, тамбовский губернский прокурор, кирсановский уездный предводитель дворянства (1819—1825).



25 Бологовская (урожд. Хвощинская) Софья Борисовна, дочь кирсановского уездного предводителя дворянства Б. Д. Хвощинского, тетка Б. Н. Чичерина, владелица села Умет Кирсановского уезда Тамбовской губернии, замужем за кирсановским помещиком Александром Николаевичем Бологовским.



26 См.: Чичерин Б. Н. Из моих воспоминаний (по поводу дневника Н. И. Кривцова) // Русский Архив. 1890. № 4. С. 501—525.



27 Кривцов Николай Иванович (1791 — 31.07.1843), офицер гвардии, участник кампании 1812—1813 гг., чиновник русского посольства в Англии (1818—1821), тульский (1823), воронежский (1824—1826), нижегородский (1826—1827) губернатор, с 1836 г. проживал в имении Любичи Кирсановского уезда Тамбовской губернии, брат декабриста С. Н. Кривцова. Во время заграничных путешествий вел дневник, частично опубликованный (См.: Известия Тамбовской ученой архивной комиссии. Т. 1. Вып. 47. С. 440—446.) О нем см.: Сабуров Я. И. Николай Иванович Кривцов. 1791—1843 гг. // Русская Старина. 1888. № 2. С. 721—730. Гершензон М. О. Декабрист Кривцов и его братья. М. 1914.



28 Близ чешского села Кульм 17—18 августа 1813 г. проходили упорные бои союзных войск России и Пруссии с французской армией. Сражение закончилось поражением французов.



29 Карамзин Николай Михайлович (1776—1826), писатель, историк.



Тургеневы: Александр Иванович (1784—1845), литератор, общественный деятель; Николай Иванович (1789—1871), государственный и общественный деятель.



Вяземский Петр Андреевич (1792—1878), поэт, друг А. С. Пушкина.



Блудов Дмитрий Николаевич (1785—1864), граф, государственный деятель, друг Н. М. Карамзина, П. А. Вяземского.



30 Кривцова (урожд. Вадковская) Екатерина Федоровна (?—1861), сестра декабриста Ф. Ф. Вадковского, замужем за Н. И. Кривцовым (с 1820).



31 Кривцова Софья Николаевна (1821—1901), жена Помпея Николаевича Батюшкова (1810—1891), брата поэта К. Н. Батюшкова. Продала имение Любичи С. П. Плещеевой.



32 Слова Пимена из поэмы А. С. Пушкина «Борис Годунов» (1830). Последняя строка изменена. Нужно: «Как в монастырь Господь меня привел».



33 Баратынская (урожд. Салтыкова, в первом браке за А. А. Дельвигом) Софья Михайловна (1809—1888), с 1831 г. жена С. А. Баратынского. Их брак не был счастлив. Отличалась большой религиозностью. О роде Баратынских см.: Боратынский М. А. Род дворян Боратынских. М. 1910. Гордеев Н. М., Пешков В. П. Тамбовская тропинка к Пушкину. Воронеж. 1969.



34 Баратынские: Абрам Сергеевич (1767—1811), владелец (с 1797) имения Мара в Кирсановском уезде, тамбовский губернский предводитель дворянства (1803—1806), с 1798 г. женат на Александре Федоровне Черепановой (1776—1852).



35 Пересказ стихотворения Е. А. Баратынского «Запустение» (1834). Поэт родился в имении отца — Мара («татарская родина»). В родовом гнезде бывал наездами в 1827, 1828, 1832—1834 гг.



36 Строки из стихотворения Е. А. Баратынского «К чему невольнику мечтания свободы?» (1833) цитируются Чичериным с большими неточностями.



37 Баратынская (урожд. Энгельгардт) Анастасия Львовна (1804—1860), с 1826 г. жена Е. А. Баратынского.



38 Строки из стихотворения Е. А. Баратынского «Когда, дитя и страсти и сомненья...» (1844).



39 Дельвиг Антон Антонович (1798—1831), поэт.



40 Строки из стихотворения Е. А. Баратынского «Осень» (1836—1837).



41 Строки из стихотворения Е. А. Баратынского «Люблю я вас, богиня пенья...» (1841).



42 Баратынский Ираклий Абрамович (1802—1859), брат Е. А. Баратынского, флигель-адъютант (с 1831), ярославский (с 1842), казанский военный губернатор (1846—1857), сенатор.



43 Баратынская (урожд. княжна Абамелек) Анна Давыдовна (1816—1889), с 1835 г. жена И. А. Баратынского, с 1832 г. фрейлина. Знакомая А. С. Пушкина.



44 Баратынский Лев Абрамович (1806—1858), поручик, адъютант малороссийского генерал-губернатора (1829—1834), чиновник по особым поручениям при московском губернаторе.



45 Репнин (Репнин-Волконский) Николай Григорьевич (1778—1845), князь, генерал, участник кампании 1812 г.



46 Репнина Варвара Николаевна (1808—1891), дочь Н. Г. Репнина.



47 Репнина (урожд. Разумовская) Варвара Алексеевна, жена Н. Г. Репнина. Репнины приходились родственниками Кривцовым. Брат Н. И. Кривцова, камергер Павел Иванович женат на Елизавете Николаевне Репниной (1817—1855).



48 Баратынский Сергей Абрамович (1807—1866), владелец имения Мара Кирсановского уезда, где постоянно проживал с начала 1830-х гг., чиновник по особым поручениям при тамбовском губернаторе П. А. Булгакове.



<#text>49 Баратынская Наталья Абрамовна (1810—1855), дочь А. А. Баратынского.

<#text>50 Рачинская (урожд. Баратынская) Варвара Абрамовна (1810—1891), младшая дочь А. А. Баратынского, с 1830

г. замужем за Александром Антоновичем Рачинским.



51 Вероятно, речь идет об Анне Карловне Шиц, жене владельца села Беково Пензенской губернии А. М. Устинова.



52 Панчулидзева (урожд. Сушкова) Софья Николаевна (1800—1843), жена тайного советника, саратовского губернского предводителя дворянства (1822—1831), пензенского губернатора (1831—1859) Александра Алексеевича Панчулидзева (1790—1867).



53 Фельцын (Фельцин) Рафаил Иванович, коллежский асессор, владелец имения в селе Хилково Кирсановского уезда. Женат на Анне Федоровне Хвощинской (1817—1890).



54 Дельвиг Елизавета Антоновна (1830—1913). Баратынские: Александра Сергеевна (?—1902), Анастасия Сергеевна.



55 Голицын Григорий Сергеевич (1780—1848), генерал-адъютант при Павле I, пензенский губернатор (1812—1816), сенатор.



56 Шаузель (урожд. княжна Голицына) Мария Григорьевна (1802—1865), графиня.



57 Устинов Андриан Михайлович (1802 — после 1882), чиновник при московском военном генерал-губернаторе, с 1828 г. в отставке, владелец имения Беково Саратовской губернии. Друг семей Дельвигов и Кривцовых.



58 Горсткин Иван Николаевич (1797—1876), поручик в отставке (с 1821), член Союза Благоденствия, с 1828 г. жил в Пензе. Женат на Елизавете Григорьевне Ломоносовой.



59 Семья Валерия Тимофеевича Кека (1801 — после 1878).



60 Сабуровы: Иван Васильевич (1788—1873), капитан в отставке, пензенский помещик, автор работ по сельскому хозяйству; Яков Васильевич (1790—1855), майор в отставке, предводитель дворянства Городищенского уезда Пензенской губернии (1825—1827).



61 Рахманов (Рохманов) Михаил Федорович (1802—1871), камергер, тамбовский помещик.



62 См.: Письма Н. Ф. Павлова к Н. В. Гоголю по поводу его книги «Выбранные места из переписки с друзьями» // Павлов Н. Ф. Соч. М. 1985. С. 254—278.



63 Сабуров Яков Иванович (1798—1858), писатель, тамбовский уездный предводитель дворянства (1840—1851).



<#text>64 Вероятно, речь идет о французском философе Жане Мелье (1664—1729).

<#text>65 Кодификационная деятельность II-го отделения С. Е. И. В. канцелярии, руководимой М. М. Сперанским,

завершилась изданием многотомного Свода законов Российской Империи 1649—1825 гг. (1835). Эта работа противопоставлялась административной деятельности французского министра Франсуа Гизо (1787—1874) по укреплению основ конституционно-монархического строя.



66 Брусилов Николай Петрович (1782—1849), писатель.



Зубков Василий Петрович (1799—1862), чиновник московской палаты уголовного суда, близок к литературным кругам.



67 Камбаровы, тамбовские помещики: Иван Александрович, Елизавета Михайловна (урожд. Циммерман).



68 Дети Н. В. и Е. Б. Чичериных: Борис (1828—1904), Василий (1829—1882), Владимир (1830—1910), Аркадий (1833—1875), Андрей (1834—1902), Сергей (1836—?), Петр (1838—?), Александра (в замуж. Нарышкина) (1839—1919).



69 Вышеславцевы: Алексей Владимирович (1831—1888), воспитанник Дворянского института и Московского университета, писатель; Лев Владимирович, чиновник тамбовской губернской управы; Сергей Васильевич; Мария Афанасьевна (урожд. Соймонова).



70 Соболевский Сергей Александрович (1803—1870), библиофил, библиограф, имел обширные литературные знакомства.



71 Хвощинский Дмитрий Андреевич, сын тамбовского уездного предводителя дворянства (1825—1828) Андрея Дмитриевича Хвощинского (1797—?).



72 В 1826 г. Николаем I для решения задач политического сыска учреждено III отделение С. Е. И. В. канцелярии. Его начальник был одновременно и шефом жандармов.



73 Нарышкин Лев Кириллович (?—1855), действительный статский советник, член совета Министерства финансов.



74 Сатин Николай Михайлович (1814—1873), поэт, беллетрист. Генерал-майор Алексей Иванович Сабуров был женат на своей кузине — Елизавете Михайловне Сатиной.



75 Вышеславцева (урожд. Сабурова) Наталья Ивановна (?—1840).



76 Сабуровы: Александр Иванович (1799—1880), офицер лейб-гвардии Гусарского полка (1826), декабрист; Андрей Иванович (1797—1866), офицер того же полка, адъютант при военном министре, полковник в отставке (с 1828), директор императорских театров (1853—1863); Петр Александрович (1835—?), тайный советник, посол в Берлине (1879—1884), владелец имения в селе Сабурово-Покровское Козловского уезда Тамбовской губернии; Андрей Александрович (1838—?), министр народного просвещения (1880), сенатор, член Государственного Совета.



77 Жемчужников Антон Аполлонович (1800—1873), выпускник Училища колонновожатых, предводитель дворянства Лебедянского уезда Тамбовской губернии (1837—1840), владелец имения в селе Леденевка. Жена: Прасковья Михайловна (1800—1866).



78 Гурьев Александр Дмитриевич (1786—1865), граф, киевский, волынский и подольский генерал-губернатор (1835—1837).



79 Речь идет о восстании в Польше 1830—1831 гг.



80 Арсений (Москвин) (1795—1876), тамбовский епископ (1832—1841), митрополит киевский и галицкий (1860—1866).



81 Среди выпускников Пажеского корпуса значится только один с фамилией Андреевский (вып. 1840).



82 Андреевский Михаил Степанович, майор в отставке, предводитель дворянства Кирсановского



уезда Тамбовской губернии (1860—1869). Женат на Марии Владимировне Вышеславцевой (?—1901).



83 Вероятно, И. С. Кологривов, владелец сел Кологривовка и Слепцовка Аткарского уезда.



84 Ипполит Павлович Кутайсов был женат на княжне Наталье Александровне Урусовой, фрейлине (с 1830).



85 Голицын Юрий Николаевич, князь, губернский секретарь, предводитель дворянства Тамбовской губернии (1851—1854).



86 Арапов Устин Иванович (?—1873), генерал-майор, предводитель дворянства Тамбовской губернии (1840—1845).



87 Булгаков Петр Алексеевич (?—1883), тамбовский губернатор (1848—1855).



Курута Иван Эммануилович (1782—1852), сенатор, в 1843 г. отправлен ревизовать Тамбовскую губернию на предмет проверки законности порубки казенных лесов.



88 Гамалея Николай Михайлович, тамбовский губернатор (до 1838), товарищ министра государственных имуществ.



89 Жуковский Василий Андреевич (1783—1852), поэт, воспитатель Наследника Цесаревича Вел. Кн. Александра Николаевича.



90 Корнилов Александр Алексеевич (1801—1856), лицейский товарищ А. С. Пушкина, участник движения декабристов, с 1832 г. на гражданской службе, тамбовский губернатор (1838—1843).



Корнилов Владимир Алексеевич (1806—1854), вице-адмирал, герой обороны Севастополя (1854—1855).



91 См.: Герцен А. И. Собр. соч. в 30 томах. Т. 8. М. 1956. С. 267.



92 Токвиль Алексис (1805—1859), французский социолог, историк.



93 Корнилов Федор Петрович (?—1895), чиновник Приказа общественного призрения Тамбовской губернии, управляющий делами Комитета министров, с 1875 г. член Государственного Совета.



94 Кавелин Константин Дмитриевич (1818—1885), историк права, философ, студент Московского университета (1835—1839).



95 Гагарин Иван Алексеевич, князь, сенатор, в 1843 г. направлен на ревизию в Астраханскую губернию.



Бюлер Федор Андреевич (1821—1896), барон, выпускник Училища правоведения, директор Московского главного архива МИД.



96 Татаринов Валериан Александрович (1816—1871), вице-директор канцелярии государственного контроля (с 1850), генерал-контролер (с 1852).



97 Петрово-Соловово Григорий Федорович (1806—1879), ротмистр Кавалергардского полка (с 1836), камергер, предводитель дворянства Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Женат (с 1834) на фрейлине княжне Наталье Андреевне Гагариной (1815—1893). Дети: Михаил (1840—?), Софья (1843—?), Александр (1848—?).



<#text>98 Дословно: «Холостяк и брошенная женщина». Вероятно, речь идет о романе «Покинутая женщина» (1832).

<#text>99 Вероятно, моршанский помещик Василий Владимирович Давыдов (1788—1899).

<#text>100 Армида — героиня произведения итальянского поэта Т. Тассо (1544—1595) «Освобожденный Иерусалим»

(1595).



101 12 марта 1812 г. Михаил Михайлович Сперанский (1772—1839) был отправлен в ссылку по обвинению в государственной измене. Большую роль в его падении сыграл тогдашний министр полиции А. Д. Балашов.



102 Воейков Леонид Александрович (1818—1886), выпускник Царскосельского лицея (1838), штабс-капитан в отставке.



103 Сандунов Николай Николаевич (1768—1832), профессор права Московского университета.



104 Миллер Сергей Иванович (1815—1867), архитектор, основатель и первый председатель Московского общества любителей художеств.



105 Б. Н. Чичерин поступил в Московский университет в 1844 г.



106 См. прим. 68.



107 Строки из стихотворения Н. М. Языкова «Конь» (1831) приведены с неточностями (См.: Языков Н. М. Стихотворения и поэмы. Л. 1988. С. 270.)



108 Корнель Пьер (1606—1684), французский драматург.



Расин Жан (1639—1699), французский драматург.



Мольер Жан Батист (1622—1673), французский комедиограф.



Роллен Шарль (1661—1738), французский историк, автор «Древней истории» (1730—1738), «Римской истории» (1738).



Аннибал (Ганнибал) (ок. 247—183 до н. э.), карфагенский полководец, в течение 15 лет вел борьбу с Римом на Апеннинском полуострове.



Римский консул Марк Регул в 225 г. до н. э. был взят в плен спартанцами, где умер (248 до н. э.).



Цинциннат Луций (ок. 519 до н. э. — ?), по преданию прямо из деревни призван исполнять обязанности диктатора (458—439 до н. э.), считался образцом скромности и доблести.



Фабриций (III в.), консул в Риме, в 282 г. воевал с самнитами и захватил большую добычу. Лизандр (Лисандр) (V—IV вв. до н. э.), спартанский полководец, захвативший в 404 г. до н. э. Афины.



109 Война американского народа за независимость (1775—1783) вызывала у Б. Н. Чичерина аналогию с греко-персидскими войнами V в. до н. в., приведшими к расцвету республиканского строя в Афинах.



110 Речь идет о героях национально-освободительного движения в Греции (1821—1829) против турецкого ига: Марко Боциарисе (1788—1823) и Константине Канарисе (1790—1877), возглавлявших нападения на турецкие суда в Эгейском море.



111 Речь идет о сочинении немецкого детского писателя Иоахима Кампе (1746—1818): «Kinder und Jugendshriften» (В. 1—38); «Merhwurdige Reise beschreibungen» (В. 1—9).



112 Известное сочинение Д. Дефо «Робинзон Крузо» (1719) вызвало ряд подражаний, в т. ч. книгу Висса «Швейцарский Робинзон».



113 Этими словами обрывается последний 12 том «Истории Государства Российского» (СПб. 1829) Н. М. Карамзина.



114 Устрялов Николай Герасимович (1805—1870), историк, автор «Руководства к первоначальному изучению русской истории» (СПб. 1840, выдержало 10 изд.).



115 Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879), историк, профессор Московского университета, автор «Истории России с древнейших времен» (Т. 1—29. 1851—1879). «Учебной книги русской истории» (1859—1860, выдержала 14 изд.).



116 Рождественский Петр Абрамович, учитель словесности в тамбовской гимназии.



117 См.: Мишо Ж. Ф. История крестовых походов. СПб. 1822—1836. Ч. 1—5.



118 Чатам (1708—1778), граф, лидер вигов.



Питт Уильям Младший (1759—1806), лидер тори.



119 Шеридан Ричард (1751—1816), английский драматург.



120 Лабрюйер Жан (1645—1696), французский писатель.



121 Вольтер (1694—1778), французский писатель, философ.



Фридрих II (1712—1786), король Пруссии (с 1740).



122 Марриет Фредерик (1792—1848), английский писатель.



123 Гук Роберт (1635—1703), английский естествоиспытатель, усовершенствовал микроскоп, ввел термин «клетка».



Купер Джеймс Фенимор (1789—1851), американский писатель.



124 Цезарь Гай Юлий (102—44 до н. э.), римский диктатор, полководец, автор «Записок о галльской войне».



<#text>Саллюстий (86—35 до н. э.), римский историк.

<#text>Цицерон Марк Туллий (106—43 до н. э.), римский государственный деятель, оратор, писатель.

<#text>Тацит Корнелий (ок. 58 — ок. 117), римский историк.

<#text>125 Нибур Бартольд (1776—1831), немецкий историк античности, автор «Римской истории» (Т. 1—3).

<#text>Ливий Тит (59 до н. э. — 17 н. э.), римский историк, автор «Римской истории от основания города».

<#text>126 «Георгики», «Энеида» поэмы Марона Публия Вергилия (70—19 до н. э.).

<#text>127 Витт Корнелис де. В 1672 г. подвергнут пыткам по обвинению в республиканском заговоре. 20 августа

1672 г. при подстрекательстве Оранской партии убит толпой в тюрьме.



128 Шевырев Степан Петрович (1806—1864), с 1834 г. профессор русской словесности Московского университета.



129 2—3 апреля 1801 г. эскадра английского вице-адмирала Г. Нельсона (1785—1805), действовавшая против союза северных держав, бомбардировала Копенгаген и превратила город в развалины.



130 Речь идет об учебнике латинской грамматики (1818) немецкого филолога К. Цумпа (1792—1849).



131 Сумароков Измаил Иванович, преподаватель истории и статистики в тамбовской гимназии, советник тамбовского Губернского правления, управляющий Палатой государственных имуществ Пензенской губернии, управляющий Казенной палатой Владимирской губернии.



132 См.: Чичерин Б. Н. Обзор исторического развития сельской общины в России // Русский Вестник. 1856. № 1. С. 373—396, 579—602.



133 Барант Амабль (1782—1866), французский историк, автор «Истории Бургундских герцогов» (1824—1826).



Тьерри О постен (1795—1856), французский историк, автор «Истории завоевания Англии норманнами» (1825).



Мишле Жюль (1798—1874), французский историк, автор «Краткой истории Франции...» (русский перевод 1838).



Ансильон Фридрих (1767—1837), прусский историк.



Лакретель Жан (1766—1855), французский историк, автор «Истории французской революции» (1801—1806).



134 См.: Sadler P. Cours de Versionsaglaises. Bruxellew. 1841.



135 Востоков Александр Христофорович (1781—1864), филолог, автор «Русской грамматики» (1831).



Кошанский Николай Федорович (1781—1831), профессор русской и латинской словесности в Царскосельском лицее, автор «Общей риторики» (1818).



136 Ленц Эмилий Христианович (1804—1865), физик, автор «Руководства к физике... для русских гимназий» (1839).



137 Вязовой Василий Григорьевич (ок. 1826—1891).



138 Преподаватели химической лаборатории Московского университета: Гейман Родион Григорьевич (1802—1843), адъюнкт, (с 1826) профессор химии, зав. химической лабораторией; Гивартовский Генрих Антонович (1816—1884), (с 1839) репетитор химии, (с 1843) адъюнкт; Шмидт, лаборант химической лаборатории; Ляскоронский Николай Эрастович (1816—1871), адъюнкт химии, зав. аптекарской конторой.



139 Брюллов Карл Павлович (1799—1852), художник.



Путята Дмитрий Васильевич (1806—1889), генерал-адъютант.



140 Дьяконов Михаил Васильевич, художник-портретист.



141 Марк Антоний, вероятно, речь идет об Антонелло де Мессина (ок. 1430—1479), итальянском живописце.



Дюрер Альбрехт (1471—1528), немецкий живописец и график.



Рембрант ван Рейн (1606—1669), голландский живописец.



Бергем Николай (1624—1683), итальянский живописец.



142 Пеликан Венцеслав Венцеславович (1790—1873), ректор Виленского университета (1826—1830). Усилил надзор за подозреваемыми в либерализме студентами и профессорами через октрыто поощряемое доносительство и полицейскую слежку. Это было одной из причин широкого участия польского студенчества в восстании 1830—1831 гг. 1 мая 1831 г. университет был закрыт. В 1830—1840-е гг. Пеликан занимал видные посты в медицинском департаменте Военного министерства.



143 Двоюродные сестры Б. Н. Чичерина, дочери С. Б. Бологовской: Агния, Наталья.



144 Вероятно, жена У. И. Арапова.



145 Трегуляев Предтечев третьеклассный монастырь в 8 верстах от Тамбова.



146 Тьер Адольф (1797—1877), французский государственный деятель, историк.



Публикация А. ШАХАНОВА и Г. ЩЕТИНИНОЙ