Российский архив. Том XI

Оглавление

Дневник Ариадны

Зимина А. Д. Дневник Ариадны / Публ. [и вступ. ст.] Ю. В. Алехина // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 2001. — [Т. XI]. — С. 620—642.



Дневник — личностная форма приобщения к Истории. Кажется, что только громадная значимость этой задачи заставляет автора — зачастую неосознанно — забывать о самом простом и важном: указании собственного имени в соответствующем времени и пространстве.



Нам повезло — не просто безымянная сестра милосердия Белой армии, а смелая и глубоко чувствующая девушка с сильным характером, Ариадна Дмитриевна Зимина, оставила для потомства краткую летопись своей жизни.



По своей стилистике “Дневник Ариадны” близок к психологической драме. Правда, это, в итоге, убеждает в его некоторой заданности, почти — сюжетности. Об этом же, кстати, говорит и самый скромный текстологический анализ, позволяющий, например, признать авторство Ариадны Дмитриевны и во вставном предсмертном письме к ней ее несостоявшегося мужа — офицера В. А. Зимина.



Остается неизвестным, поставила ли Ариадна Дмитриевна точку в своей жизни там, где она стоит в ее “Дневнике”. Впрочем, и сам “Дневник” неисповедимыми путями попал в Русский Заграничный Исторический Архив в Праге. Ныне он хранится в ГАРФ (Ф. 5881. Оп. 1. Д. 70).



***



15 мая 1918 г.



Зачем я сажусь сама за дневник, когда всегда смеялась над подругами за это? Но так тяжело, так страшно тяжело на душе. Какая-то томительная тоска мучит меня унылыми днями, не давая ни минуты покою; так хочется плакать беспричинными горькими слезами о чем-то утерянном и разбитом, которое никогда-никогда не вернется; так хочется говорить кому-нибудь о своей тоске, чтобы словами выразить ее, и кажется, что будет легче и понятнее она, если не будешь молчать и таить ее в глубине души. Но кому говорить? Посторонним, своим? Все так заняты собою, у всех свое горе, разочарования и несчастья, что взваливать им на плечи еще свою тоску было бы жестоко. Теперь остается только этот способ. Бумага все терпит, а может быть будет легче.



Прошел уж год, как над нашей мирной и счастливой жизнью разразилась страшным ударом русская революция. Разразилась и, не остановившись, покатилась с головокружительной быстротой в зияющую бездонную бездну, таща за собой и всю Россию. Тебе кажется, что ты стоишь на краю бездны и видишь, как на дне ее в мрачную и темную глубину летит все, что тебе было когда-то дорого, что уважала и любила и чему молилась. Жутко больно становится тебе, и ты не замечаешь, что и сама незаметно, но также быстро и бесповоротно летишь туда же. Только иногда очнешься, придешь в себя и видишь, что ты уже не на краю пропасти, а так же, как и все остальные, стремительно падаешь на дно ее. И тогда неизъяснимый ужас закрадывается в сердце, и ты делаешь все усилия, чтобы остановиться и остановить других, нечеловеческие усилия, но все напрасно.



Прошел год, только год с того дня, когда я в первый раз услыхала торопливые ружейные залпы, сухой треск пулеметов и отдаленное тяжелое уханье пушечных выстрелов, а мне кажется, что прошли десятки лет томительных и долгих. За этот год я увидела толпу взбунтовавшихся рабов, разорвавших свои цепи, поющих хриплыми нестройными голосами торжественно-наглый гимн революции; я увидела ее, эту толпу, озверевшую и злобную, требующую все новых и новых жертв, все новой и новой крови своих врагов; я увидела всю грязь души людей, говорящих о свободе, равенстве и братстве, о счастье России и блаженстве ее народа; я поняла, что этим людям не нужно ничего, кроме позора России и того ужаса, в который они ее толкнули. За этот бесконечно длинный год я испытала животный дикий ужас перед грозящей опасностью за себя и за близких; я увидела людей, бодро и смело идущих на мучения и смерть, оттого что они не пожелали продаться предателям народа, а честно и до последней минуты защищали свою честь и честь России; я видела обезображенные трупы замученных и научилась плакать о страданиях этих посторонних мне людей, которые виноваты были только в том, что носили погоны. Да, пережить большевизм даже в течение трех месяцев, как это было в Крыму, не так-то легко. Теперь их уже нет. Их место заменили немцы.



Я помню, как стройными и плотными рядами их небольшой отряд входил в наш город. Боже, какой жгучий стыд за Россию, какая ненависть к ним, врагам-победителям, поднялась во мне в эту минуту. Кажется, что лучше этого все: даже красный террор, потоки крови, бессмысленно-злобные лица комиссаров, томительный страх за себя и за близких.



Мне кажется, что я уже лежу на дне той пропасти, в которую падала. Темно, беспросветно темно кругом. Здесь — позор и стыд побежденного перед победителем, там, на севере, — голод и отвратительный призрак красного террора. Как выбраться из этой бездны, как подняться? Ничего не видно кругом, не видно даже клочка голубого светлого неба, который бы дал тебе хоть искру надежды. Неужели пропасть так глубока, что даже не видно солнечного света?



16 мая



Нет, солнечный свет проник в нашу бездну, и я увидела клочок голубого неба. Сегодня был у нас Виктор Александрович Зимин, офицер, сын нашего хозяина квартиры. Он передавал рассказ одного из своих товарищей, приехавшего с Кубани, об образовавшейся там армии с ген(ералом) Алексеевым во главе. Добровольческая армия, кучка героев среди обезумевшего и озверевшего населения, решилась вырвать Россию из окровавленных рук комиссаров-преступников. “Я тоже еду туда, Дмитрий Павлович”, — говорил он моему отцу, которого любил и которому безгранично верил. “Довольно этой трусливой жизни в темном углу, чтоб тебя не заметили, лжи, чтоб тебя не убили за правду. Сказать правду одному не хватает храбрости, а с другими — может быть, и сумею”.



Мне тоже надо ехать туда. Я хочу это, я должна. Я не могу больше жить так, как я жила весь этот год, думая только о своей безопасности, бессильная сделать что-либо для других, чтоб облегчить их страдания, томительно ожидая то время, когда все опять будет хорошо. Нет, довольно, хватит. Так не может это продолжаться, я не могу больше оставаться зрительницей разыгравшейся трагедии, когда все рушится и падает вокруг меня. Мне стыдно, мучительно стыдно жить и ждать, когда другие умирают за Россию. Я тоже люблю ее, люблю настолько, что имею право бороться за ее счастье. Но как уехать? Вот в чем вопрос. Меня не пустят; станут убеждать, уговаривать, приведут целый ряд доказательств, что не принесу пользы, будут плакать — пока не соглашусь. Пусть я не принесу пользы; но я хочу иметь право сказать, что я русская и люблю свою родину. А разве теперь я имею это право? Меня не пустят одну; я это знаю, я это чувствую. Господи, что бы мне придумать? Хоть бы иметь какое-нибудь, хотя бы фиктивное, но реальное право оставить семью; хоть бы один человек нашелся, который поддержал меня. Виктор Александрович едет. Это видно по его лицу и по словам его матери, которая умоляет папу убедить ее Витю остаться. Он едет, а я останусь. Мне стыдно глядеть ему в глаза, говорить с ним. Боже мой, что бы сделать? Я теряюсь, мне хочется плакать от зависти и злобы, хочется громко проклинать себя за свою слабость, не способную выдержать даже такой небольшой открытой борьбы без посторонней помощи.



17 мая



Сегодня я видела сон. Мне снилось: большая безграничная степь, покрытая толстым слоем снега, темное небо со свинцовыми тучами, низко нависшими над землей; холодно, воет ветер и снег мягкими хлопьями кружится и падает вокруг меня. Я одна в этой степи, среди этой метели. Мне страшно и жутко и кажется, что я теряю дорогу. Но вдруг на горизонте мелькнул свет, мелькнул и погас, как будто зажгли спичку и ее задуло порывом ветра; опять сверкнул огонек и опять погас; и так много-много раз зажигался и потухал он, все чаще и чаще вспыхивая и все увереннее и больше горя. И вот, наконец, зажегся свет яркий и сильный, залил часть степи и, разгораясь все сильнее и сильнее, осветил уже половину ее. И пока на моей стороне бушевала метель и выл ветер, там, впереди ярко блестел и искрился снег под ярким светом. Я проснулась. Что значит этот сон? За этот год я стала верить снам, приметам, предчувствиям.



19 мая



Я еду, еду туда. Как я счастлива, как радостно, легко и спокойно на душе. Как это случилось? Этот день показался мне таким коротким, а в то же время произошло в течение его такое событие, которое перевернуло всю мою жизнь. Я сидела одна в комнате с работой в руках и все с одной и той же тоскливой и назойливой мыслью: как уехать, не дававшей мне покою, когда постучались. “Войдите”. Вошел Виктор Александрович: “Вы одна? — спросил он, здороваясь. — Дмитрий Павлович не дома?” “Нет. А что?” “Я бы хотел с ним поговорить и посоветоваться”. — “О чем?” — спросила я машинально, а сердце тупо ныло от боли и зависти. “Да так, насчет отъезда. Так я приду вечером. Можно?” — “Приходите”. Зимин уже подходил к двери, как в моей голове мелькнула странная мысль. “Виктор Александрович, постойте, — остановила я его. Он вернулся. — Мне нужно с Вами переговорить. Только, пожалуйста, не перебивайте меня и не удивляйтесь”. Я задыхалась, сердце тяжело и часто стучало у меня в груди. “Я тоже хочу поехать в Армию, — начала я. — Меня не пустят одну добровольно, а выдержать борьбу или разорвать со своими я не в силах. Одним словом, без посторонней помощи мне не обойтись. И Вы можете мне помочь”. Виктор Александрович сделал жест, чтобы перебить меня. “Нет, постойте. Не перебивайте”. Волна смелости подхватила и понесла меня; я уже не чувствовала ни стыда, ни робости. “Видите: если бы я была замужем и муж бы уезжал в армию, меня бы сами родители послали бы за ним. Если бы я его любила, то я поехала бы с любимым человеком, чтобы разделить его участь. И меня бы никто не стал удерживать — это было бы моим правом, да и против любви спорить труднее, чем против отвлеченной идеи. Вы не понимаете, что я хочу сказать? Нет? Женитесь на мне. Я Вас не люблю и знаю, что и Вы меня не любите, но мне нужен этот брак, чтобы вырваться отсюда. Вы получите свободу, как только она Вам будет нужна, а я — ничем не замараю Вашего имени, пока буду его носить”. Я кончила; он молчал. “Вы не согласны, Виктор Александрович?” — “Нет, Ариадна Дмитриевна, отчего же, я готов помочь Вам в этом деле. Только...” “Не надо никаких только. Говорите, что влюблены в меня, что я люблю и хочу ехать с Вами, что Вы меня отговаривали, но я ничего не слушаю, — одним словом все, что хотите, только не выдавайте секрета”. Он встал со стула, на котором сидел; в темно-серых, холодных, немного насмешливых глазах его мелькнул лукавый огонек. “Вы разрешите, Ариадна Дмитриевна, просить Вашей руки сегодня вечером?” — спросил он. Мне вдруг сделалось беспричинно весело, даже в комнате стало как будто светлее, и солнце заблестело ярче на темно-голубом небе. “Не только разрешаю, но даже прошу”. “Ну, а теперь я ухожу, чтобы нас не застали вместе, как заговорщиков”, — пошутил он, скрываясь за дверью.



Зачем я сделала это? Не знаю. Просто, когда он подходил к двери, я поняла, что если сейчас не сделаю решительного шага и не уеду с ним, то никогда не выберусь отсюда на Кубань; просто какая-то невидимая сила толкнула меня, и я, зажмурив глаза и не рассуждая, бросилась вперед, отрезав себе все пути к отступлению. Ну, и слава Богу. Теперь, после этого решительного шага, отступать невозможно и бороться будет легче, когда возврата нет.



Вечером меня утащили гулять, а когда я вернулась, все уже было сделано. Я это почувствовала сразу, как только вошла в комнату. “Ида”, — позвал меня отец. “Господи, помоги”, — молча молилась я, идя на его зов. “Сегодня был Витя”, — начал папа. — Ты знаешь, о чем он говорил?” Что я отвечала и что мне говорили, я не знаю. Но только мой расчет удался вполне. Сопротивление было маленькое. После нескольких предупреждений о важности моего шага, после нескольких советов переждать это время отец, наконец, сдался. “Я не могу тебя удерживать, Ида, — сказал отец, — раз вы действительно любите друг друга. Любовь имеет свои права и отрицать их было бы безумием. Витя человек хороший, я его люблю, как собственного сына, и верю ему. Будьте счастливы, насколько это возможно в это время”. И притянув меня к себе, он прибавил: “Знай только, Ида. На свете бывают всякие случайности. Если ты ошибешься и тебе нужна будет помощь и участие, ты всегда найдешь это у нас”. Он поцеловал меня. Мне на минуту сделалось больно, что я их обманываю, и я чуть не сказала правды, но вовремя удержалась. “Спасибо, папа, я это знаю и буду помнить”.



Нет, что бы ни случилось, я никогда не приду к вам, дорогие мои, за помощью. Я не имею на это права после этого обмана, на который я пошла. Как-нибудь справлюсь сама. Да что может случиться? Конечно, ничего! Только напрасно настраиваться всякими этими глупыми предчувствиями.



А я и не знала, что я умею так великолепно, так классически лгать! Ведь ни у кого нет ни малейшего подозрения. Господи, как я счастлива, как я безумно счастлива и благодарна Тебе.



27 мая



Вся неделя прошла в хлопотах и приготовлениях. Мне было весело, несмотря на то, что скоро я расстаюсь со своими надолго, может быть, навсегда; но не хватало времени думать об этом; приходилось говорить о стольких мелочах, что не было ни минуты свободной, чтобы предаваться этим мрачным мыслям: приготовления, формальности, прием немногочисленных знакомых, выслушиванье их поздравлений, советов, удивления занимали весь день с утра и до вечера; а вечером, ложась в постель, я засыпала сразу от суеты и усталости. Виктор целыми днями сидит у нас. Он весел и доволен. Кажется, я его невольно спасла от домашних сцен, слез и упрашиваний не уезжать. Он все время шутит с братом, дает невероятные советы маме, которые, конечно, не исполняются, предлагает свою помощь, которая никому не нужна. Со мной он говорит очень мало и то только ради приличия. Лишь изредка лукаво посматривает в мою сторону, насмешливо щуря большие темно-серые, немного холодные глаза свои.



Завтра свадьба. После обеда мы сразу уезжаем. Так лучше. По крайней мере, не будет длинных проводов, лишних слез и лишней лжи. И нам с Виктором легче будет вдали от своих, когда некого будет обманывать и можно будет сбросить маску, которую мы оба надели.



Вечером нас оставили одних. Мы сидели на скамейке на берегу моря. Над нами темно-синее далекое, недостижимое небо светилось холодным мерцающим пламенем звезд, и луна бледным и дрожащим светом серебрила землю; перед нами расстилалась необъятная ширь темного бездонного моря, чуть подернутого мелкими волнами; все тихо было кругом; только трещали цикады, хлюпали волны о прибрежный песок да изредка доносился смутный говор отдаленных голосов. Мы оба молчали. О чем мы могли говорить друг с другом, чужие, посторонние люди? Мне вдруг сделалось грустно, как будто жаль чего-то. Стало жаль своей прежней жизни под крылышком своих, без тяжелой думы о завтрашнем дне и стало страшно идти в неведомую даль с чужим мне человеком, с которым у меня нет ничего общего, кроме имени и желания служить одному делу. Зачем я ухожу отсюда, из этой тихой и мирной обстановки, от синего неба и необъятного моря? Зачем?



Виктор Александрович вдруг прервал молчание: “Ариадна Дмитриевна, я сегодня дал Вашему отцу слово не оставлять Вас одну и работать с Вами по возможности вместе. Он просил меня об этом, и я не вправе был отказать Дмитрию Павловичу в этой просьбе. Вы ничего не имеете против?” “Нет. Я очень рада. Я не буду себя чувствовать такой одинокой, когда Вы будете близко”, — ответила я. И опять мы замолчали, каждый занятый своими мыслями, до которых другому не было никакого дела. Молча дошли мы до дому и молча простились у входной двери.



2 июля



Сегодня в первый раз после отъезда из Евпатории, я наконец, осталась одна со своими мыслями и могу опять сесть за дневник. Что произошло за эти полтора месяца? Сразу после обеда мы отправились на вокзал. Поезд по теперешнему российскому свободному обыкновению опоздал на два часа, по крайней мере. Но, наконец, его подали, мы сели, и он, мерно постукивая, тронулся. Когда совсем исчез из виду маленький деревянный вокзал и скрылись даже крыши домов и купол собора города, Виктор заговорил со мной. “Ариадна Дмитриевна, теперь, когда все кончилось, нам нужно решить вопрос, как мы будем вести себя в будущем. Я думаю, что в виду того, что работать мы будем вместе, мы сможем воспользоваться нашими правами, полученными сегодня в церкви. Это будет удобнее для нас и проще по отношению к другим. Как Вы думаете?” “Я думаю также, Витя”, — отвечала я, — тем более, что это не нарушает договора, заключенного между нами с глазу на глаз”. Он улыбнулся в ответ доброй и веселой улыбкой. “Ну, слава Богу; теперь все ясно и просто”, — шутливо заметил он.



Путешествие было довольно долгое и утомительное. Но, наконец, мы достигли Кубани и через три дня уже были зачислены в отряд: я — сестрой, он — рядовым. В отряде нас приняли приветливо и ласково, и мы сразу почувствовали себя легко и свободно в этом маленьком, но тесном и дружеском кружке. Во главе стоит старый гвардейский офицер полк(овник) Хотский. Высокий и плотный, с твердой и энергичной походкой и твердым, немного суровым взглядом зеленоватых глаз, он производит сразу самое чарующее впечатление. В этом человеке видится страшная сила, с ним не страшно очутиться ни в одном опасном положении. При взгляде на его всегда спокойное лицо, на уверенную манеру держать себя, слыша его звучный голос, ты доверяешь ему всю себя в безотчетной вере в его силу и мощь. Несмотря на его видимую суровость, он относится к своим “мальчикам”, как он называет своих подчиненных, с трогательною заботливостью, почти нежностью. Я не раз видела слезы на его глазах, когда после жестокого боя приходилось хоронить одного из героев-бойцов. Тогда в суровых глазах появлялась глубокая нежность и какая-то тихая и затаенная печаль. Раз, отправив несколько человек в опасную разведку, он встретил меня. Прошло больше времени, чем он думал, а они все не возвращались. Хотский не мог себе найти места, хотя ни одна черта его сурового лица не выдала волнения. Но, встретив меня лицом к лицу, он не выдержал. “Вы не можете себе представить, Ариадна Дмитриевна, какая это пытка сидеть здесь и ждать, как они вывернутся из этого проклятого дела. А идти с ними и оставить отряд без себя не имеешь права. Вы поймите, что я переживаю каждый раз, отправляя этих детей почти на верную смерть! Мне каждый раз кажется, что я отправляю собственного сына. Я его потерял под Тернополем. Он был такой же молодой, честный, чистый и увлекающийся, как и эти, и погиб. Я успокаиваю свою совесть только тем, что, если б он был жив, он, как и они, тоже служил бы здесь и так же бы исполнял свой долг, как эти”. И вдруг, спохватившись, как будто сказал слишком много, он проговорил: “Простите, сестра, мне сегодня уж очень ясно вспомнилось, как на моих глазах убили моего мальчика”, — и круто повернувшись, он большими шагами отошел от меня.



Его мальчики! Это определение так подходит к рядовым его отряда, состоящим сплошь из только что произведенных офицеров, юнкеров, гардемаринов, кадетов и гимназистов. Самому старшему из них будет не более 25 лет. Все это зеленая молодежь, почти дети. Когда в первый раз я увидела их, то я не могла придти в себя от изумления и от, если можно будет так выразиться, какого-то тайного ужаса. “Господи, зачем эти-то здесь? Что они могут, эти дети”? — подумалось мне. Полковник Хотский, заметив мое выражение, обратился ко мне. “Вы не удивляйтесь, сестра. Мы из молодых, да ранние, — пошутил он и потом прибавил уже серьезно, — Вы скоро увидите, что они могут”.



Да, я скоро это увидела и видела их подвиги в течение целого месяца. Что давало им эту храбрость, эту силу и выдержку? Бывало часто, что проводя бессонные ночи, не имея времени, чтобы есть, наш отряд перебрасывался с места на место, чтоб отбивать атаки с двух сторон, ожесточенные упорные атаки вчетверо сильнейшего противника; бывало, бои продолжались целыми сутками почти без перерыва, и их приходилось принимать почти без снарядов, сражаясь голыми руками; бывали поспешные отступления с того места, которое окружили красные со всех сторон крепкой, почти стальной цепью войск; отступления, в которых не оставлялось ничего позади: раненые, даже трупы убитых товарищей брались с собой, чтобы не оставлять их на посмешище красным чудовищам. И всегда я видела их одинаково бодрыми и веселыми, бросающимися вперед на верную смерть с одной мыслью о спасении России, с одной надеждой на победу своего правого дела. Там, где бы здоровый и сильный мужчина отказался от всего и оставил бы всякую попытку довести до конца свое дело, их молодая пылкая вера в свою правоту разбивала все препятствия и быстрыми и смелыми шагами шла к грезящейся всем нам победе.



Каждый в отряде готов на какую угодно жертву, чтобы спасти другого, и каждый знает, что его не оставят одного в минуту опасности и будут спасать, чего бы это ни стоило. А если спасти было уже нельзя, то дорого обходилась красным такая наша жертва. Да, они дорого продают свои жизни в бою. А так, сколько их умерло от болезней, легких ранений, принимавших на истощенных молодых организмах опасные формы, от чахотки, развивавшейся от переутомления и недоедания. Редко кто сам ложился в лазарет: обыкновенно приводили силой товарищи или болезнь принимала такие размеры, что выносить ее на ногах не было возможности. Каждый перемогался до последнего времени и только в крайности приходил к нам. Да, по правде сказать, не сладко у нас лежать: в какой-нибудь грязной и душной избе, на полу, покрытом соломой, а то в телеге или холодной теплушке, среди умирающих и часто холодеющих трупов усопших, почти без ухода, так как не хватает рук. Да что мы можем сделать без лекарств и инструментов, без перевязочного матерьяла? “Облегчить лишь их переход из бытия в небытие”, — как говорит доктор. И часто жутко и страшно становится, глядя на эти страдания и жертвы. И страшный вопрос неотвязно стучит в голове: “Стоит ли наша цель таких жертв, не слишком ли дорога цена счастья нашей родины?” Правда, почему на это дело не пошли люди уже пожившие, люди, которые составляют прошлое России, а не ее будущее, и зачем послали детей? Я как-то это сказала доктору. “Вот почему, дорогая Ариадна Дмитриевна. Во-первых, на такое безумно-смелое дело должны идти люди, в которых не угасла безграничная вера в высшую справедливость, люди пылкие, увлекающиеся, которые за свои идеи могут приносить какую угодно жертву, и не из чувства долга, как необходимость, а с твердой уверенностью, что они выйдут победителями. А где вы найдете таких людей среди нас, стариков. Теперь у всех угасла всякая вера; ее выжгли красивыми словами о правде и справедливости из наших душ. Только среди этой молодежи и горит еще она неугасимым пламенем. А во-вторых — то дело, которому будут принесены такие жертвы, не может погибнуть. В лице их Россия дает самое дорогое, самое любимое, чтобы восстать из того мрака, в который ее толкнули. Я верю в Высшую справедливость и верю, что эти жертвы — залог нашей победы”.



Да, он прав. А что, если вдруг победы не будет? Нет, этого не может быть; тогда нет справедливости на этом свете, тогда нет Бога на небесах.



15 августа



Еще одна жертва на алтарь спасаемой России. Сколько их уже принесено? Сколько еще надо принести? Один Бог это знает. Молодой, здоровый, жизнерадостный и смелый, он был душою нашего отряда. Такой талантливый: иногда начнет рассказывать, так забываешь весь ужас этой жизни и смеешься, как прежде — беззаботно и весело; а то он пел, и под звуки его молодого и красивого голоса грезилось о счастье, о покое, о прежней мирной жизни, и беспричинные сладкие слезы закипали в груди и медленно поднимались к глазам. Всегда веселый! В самые опасные минуты, когда смерть уже заглядывала в глаза, я видела его с его вечной веселой улыбкой на красивом лице. Он верил в свою звезду и в свое счастье и был во всех опасных местах: под обстрелом, в разведке, с опасным поручением. На все предупреждения он, смеясь, отвечал: “Я заколдован. Меня не тронет вражеская пуля”, — и еще смелее лез вперед. Вот и не тронула. Принесли его к нам с раздробленной ногой. Он еще верил, что это пустяк и все пройдет, но когда узнал, что нужна ампутация, вдруг взмолился: “Доктор, застрелите меня. Кому я нужен калекой. Все равно в строй не вернусь. Доктор” А потом сразу утих и присмирел. Операцию выдержал без хлороформа (нет его), и ни стона, ни крика не вырвалось во время ее из его груди. Даже старался улыбаться побелевшими губами и только в конце потерял сознание.



16 августа



Для чего мы мучили его вчера? Чтоб он по всем правилам отправился в лучший мир? Или думали спасти голыми руками без лекарств, почти без инструментов? Он умер сегодня на моих руках. “Сестра, я знаю, что умру. Я рад. Все равно мне не вернуться в ряды, а жить так — я не хочу. У меня остались отец, мать и невеста там, в Совдепии. Я поклялся спасти их от голода и смерти. Если Вы увидите их, скажите, что я их не забыл, что я честно сражался и честно умирал. Говорите все, что знаете. Только, ради Бога, про операцию — ни слова. Мучения прошли и не вернутся, а их что мучить! Хотелось бы дожить до полной победы. Но она будет, я знаю, я чувствую это”. Он долго говорил, как будто хотел наговориться перед вечным молчанием. Вскоре слова перешли в бред. Он грезил прежней безмятежной жизнью, счастьем ушедшего детства, семьей, будущим блаженством воскресшей России. Только в самом конце он вспомнил муки операции, в бреду умоляя “не резать его, все равно напрасно, бесполезно”. И под леденящим дыханием смерти он в ужасе звал на помощь, повторяя все одно и то же женское имя. “Наташа, помоги, спаси меня, Наташа, дай руку”, — твердил он, мечась в жару по постели. Я дала ему свою руку — он успокоился. Он умер к вечеру.



Еще один обрел вечный покой и счастье в том лучшем мире бесконечного блаженства.



3 декабря



Холодно. Все стынет кругом. Стынут мысли в отяжелевшей голове. Почерневшие, отмороженные ноги, синие лица со свинцовым тяжелым взглядом голодных глаз. Нет теплых вещей, нет белья, нет пищи, нет снарядов, ружей, ничего нет, кроме безумной надежды безумных людей на близкое счастье. Боже, как холодно и страшно.



8 декабря



Мы отступаем так же быстро, как шли вперед. Опять обратно. Больные мрут в дороге, как мухи.



1919 г. 29 января



Сегодня замерз один. Замерз, а не умер. Мне все грезится его посиневшее застывшее лицо, стеклянный взгляд неподвижных мертвых глаз. Как только остаюсь одна или закрою глаза, он стоит передо мною страшным призраком, как будто я его убийца. Господи, ведь Ты все можешь. Зачем Тебе эти детские жертвы, эти замершие трупы полубольных людей? Ведь это же жестоко. Быть убитым — да, но замерзнуть, замерзнуть в лазарете?.. За что?..



5 марта



Слава Богу, опять тепло. С оживающей природой оживаешь и ты, и воскресла опять надежда и вера в грядущее счастье. Оно кажется теперь таким близким и достижимым в сверкающем солнце.



8 марта



Сегодня, пока я говорила о чем-то с доктором, к нам подошел полк(овник) Хотский в сопровождении мальчика лет 16. “Доктор, возьмите его в лазарет, его надо вылечить”. И пока доктор выслушивал больного, заметил мне: “Вот не хочет ложиться, уверяет, что здоров, а тает на моих глазах, как свечка”. Осмотр кончился. “Неправда ли, доктор, я здоров. Это временная простуда. Весной у меня всегда так, но ведь это же не причина ложиться отдыхать. Правда, доктор?” Ввалившиеся глаза блестели лихорадочным блеском, на впалых щеках алели два зловещих багровых пятна. “Конечно, голубчик, это пустяки. Так пройдет”, — отвечал доктор, хлопая его по плечу, и когда тот вышел, обратился к Хотскому: “Оставьте его. Все равно не протянет больше недели. А омрачать последние минуты не стоит: ведь у нас несладко. Пусть уж лучше умрет на открытом воздухе, среди товарищей, чем проводить последние минуты в нашей дыре”. Полковник хотел что-то ответить, но только махнул рукой и вышел. Я заметила, как нервно дрожали у него веки и как-то странно заблестели глаза.



12 марта



Сегодня нам его привезли в глубоком обмороке. Не приходя в себя, он умер. На что уж мы привыкли ко всему, а и то у доктора навернулись слезы, когда последний вздох вылетел из груди умиравшего.



“Я помню его, как он в первый раз пришел к нам. Здоровый, краснощекий, кровь с молоком. Пришел, уверяет, что его прислали из штаба, что бумаги в порядке и через несколько дней будут. Приняли. А через несколько дней приехал отец, требуя вернуть его домой. Ему не было 18 лет. Как он просил тогда, как плакал. Совсем ребенок. Ну, упросили отца; старый военный был — позволил. Я тоже просил. Хорошо ли, дурно ли сделал? Бог знает. Только уж очень скоро он угас. Еще четырех месяцев нет”. Доктор замолчал. “Только я верю, — начал он опять, — что с такими жертвами победа — наша. Иначе это было бы глубокой несправедливостью со стороны Бога принимать их”. Да, с такими жертвами мы должны победить.



<#text>12 февраля*

<#text>Одесса пала. Оставлен Крым. Оккупированные союзниками города оставлены их войсками, трусливо бежавшими перед

наступающим красным врагом. Еще несколько тысяч невинных жертв принесутся в жертву красному террору их изменой. Ну, так что же? Россия привыкла страдать и привыкла безропотно жертвовать все, что у нее есть самого дорогого. Только вечным позорным пятном будет лежать на них их подлая измена нам в критические минуты, да победа оттянется на несколько времени. Но все же она будет нашей. Как мы начали, без посторонней помощи, так и кончим ее одни. Может это и лучше? По крайней мере, нашим счастьем мы будем обязаны только себе, а никому другому.



Доктор ходит мрачнее тучи. “Будь они трижды прокляты. Когда устилались русскими трупами поля Западной Пруссии, чтобы оттянуть немецкие войска и помешать Вильгельму “обедать” в их сумасшедшей столице, тогда они были нам верными союзниками. А теперь, когда их помощь нужна нам, они поворачиваются к нам спиной. Ну что же? Свет ведь не клином сошелся. У нас остается Берлин”. “Доктор!” “Что, доктор? — передразнил он меня. — Вы думаете, что мы сами виноваты, сами первые предали их, когда наши войска бежали, отдавая Россию врагам без всякого сопротивления? Да кто изменил, кто предал-то их? Не мы же, а эта грязная демократия, в руку которой они играют теперь. А мы... Вы видели Тернопольское наступление? Нет? А я видел. Бежало все в панике, оставляя немцам оружие, пушки, обозы и раненых. А они, офицеры, чтоб только не бежать, чтоб не изменить общему делу, шли вперед. Взявшись за руки, шли они длинной цепью на верную смерть. Верную, потому что стреляли и спереди, и сзади. Они умирали, чтобы никто не смел их назвать предателями, чтобы умереть честно в бою и не изменить друзьям своим. А друзья вместо того, чтобы вспомнить и отблагодарить их, бросили еще несколько тысяч офицеров на мучение и смерть в чрезвычайке. Только им это никогда не забыть и никогда не простить. Как только Россия восстанет из своего падения, она отомстит им за это предательство. Она вспомнит это”.



Может быть, доктор и прав. И я никогда не забуду этой измены.



27 апреля



Мы отступаем. Медленно, с упорными и ожесточенными боями отходим мы, дорого отдавая врагу каждую пядь завоеванной нами земли. Кругом бегут. Бросая оружие, в панике бегут донские войска, обнажая фронт то там, то здесь. Мы одни лицом к лицу с бесконечно более многочисленным, чем мы, врагом, но с нами Бог и правда, а впереди победа. Еще немного напряжения, еще последнее усилие, и победа наша. Скоро услышим мы торжественный звон колоколов спасенной нами голодной и окровавленной Москвы. Победа с нами. Если были какие-нибудь колебания или возникали сомнения, то теперь их нет. С таким вождем, как наш, можно уверенно и смело идти, куда угодно, и завоевать весь мир. Я видела ген(ерала) Деникина. Он принял командование в свои руки и объезжал фронт. Долго говорил он с полк(овником) Хотским, сказал несколько слов отряду и уехал, оставив за собой восторженно-преданных ему и его делу, готовых броситься по одному его слову на верную гибель несколько сотен людей. В ласковом взгляде его лучистых глаз столько спокойной уверенности, столько веры в себя и свои войска, столько несокрушимой силы, что сразу становится ясно на душе, и ты вся восторженно отдаешься во власть его обаяния, не рассуждая, с радостной готовностью умереть за него и по его приказанию.



Мы победим! Теперь не страшны ни измена союзников, ни предательство казачьих войск. Он с нами, и смелой и твердой рукой ведет нас к победе.



2 мая



Мы окружены. Отрезаны от нашего отряда стальною цепью красных войск. Они еще не знают, сколько нас, и не решаются подойти ближе к хутору, в который нас загнали. А когда поймут, тогда все кончено. Ведь 30 человек при всей их беззаветной храбрости и чудесной силе ничего не смогут против нескольких сотен. Остался еще час, самое большее полтора жизни, а там вечный мрак и вечный покой. Сейчас свести последние счеты, подвести последние итоги... Да что толку. Все разберется через несколько лет чужими, беспристрастными людьми. Все точно взвесится и, если были ошибки, то их не искупишь никакими жертвами, никакими подвигами перед глазами холодно-справедливой и безжалостной истории. Я слышу тяжелое прерывистое дыхание нескольких лежащих без сознания больных. Ваша жизнь кончена. Через несколько минут я собственной рукой отправлю вас в лучший мир из этого мира преступлений и жертв. Ни сама не делаю жертвы, ни вас не оставляю в жертву врагам. Я чувствую холодное, твердое прикосновение револьвера к горячей руке. Наконец-то и он пригодился. Восемь выстрелов. Семь для лежащих больных и один для себя. Только, Боже, как томительно ждать и как страшно умирать. Так хочется еще жить, так хочется увидеть нашу победу и умереть в спасенной, вновь счастливой и великой России. А что, если рука дрогнет в последний момент, и попадешь в грязные лапы?.. Нет, лучше не думать. Где же Виктор? Хоть бы он помог в последнюю минуту, и все бы было кончено между нами.



Мы спасены, спасены. Чудом или чем иным — не знаю. Пока я сидела в томительном ожидании, когда можно будет одним выстрелом покончить со своим земным существованием, вдруг послышался такой знакомый, почти родной мне треск пулемета. Я выбежала. Наши суетились с оживленными, немного удивленными радостными лицами. А впереди красные в смятении и страхе отступали, оставляя все, что могло бы мешать их скорому бегству. Оказалось, что Виктор незаметно пробрался им в тыл и пустил пулемет. Подумали, вероятно, что пришло подкрепление. А если б знали, что это один человек? Виктора чуть на руках не носят. Меня поздравляют.



Улучив минутку, когда мы остались с ним одни, он махнул мне: “Если б не мысль, что ты попадешь в их руки, и ответ, который бы мне пришлось дать твоему отцу, Ида, на том свете, все бы мы спали непробудным сном”. Что это? В его словах ничего нет. Но взгляд — этот холодный взгляд немного насупленных глаз — показался мне совсем иным; или это только показалось?



13 июня



Харьков пал.



24 июля



Полтава наша.



14 августа



Сегодня к нам в отряд перебежал офицер. Истощенный, больной, с впалыми щеками, с безумным взглядом глубоко запавших глаз. Его не хотели принимать в ряды как служившего в красной армии. Он просил, валялся в ногах у Хотского, целовал ему руки — пока не разрешили.



Он говорит много, бесконечно, болезненно много, как будто он молчал целыми годами и только сегодня в первый раз услышал звук своего голоса. “Я столько молчал, столько молчал. Молчал, когда братались солдаты, молчал, когда они бежали, обнажая фронт, — что мог я сделать? — молчал, когда хватали и уводили на расстрел и истязания моих товарищей, молчал, пока на моих глазах не расстреляли моего лучшего друга, человека, заменившего мне отца. Тогда я заговорил — меня арестовали. Держали долго в сыром и темном подвале среди таких же несчастных, как я. Каждый вечер от нас уводили “на допрос” (они уже не возвращались) и каждый день приводили новых. Я ждал, когда вызовут, наконец, и меня, чтобы уйти и уже больше не возвращаться. О, как томительно был ждать! Каждый день я молился, чтобы очередь, наконец, дошла бы до меня и прекратилось бы это томительное ожидание, и каждое утро облегченно вздыхал, зная, что еще целый день жизни впереди. И вот...” Он вдруг остановился; холодный пот выступил на лбу его, и он заговорил шепотом, отрывисто и медленно, вперив вперед широко раскрытые, полные ужаса, безумные глаза свои. “Вызвали. Посадили в автомобиль. Повезли. Пьяные. С циничными шутками и грубым смехом. Остановились. Высадили. Ночь. Темно. Кругом поле. Города не видно. Слышатся стоны, мольбы, женские рыдания и плач, тоненький, жалобный плач грудного ребенка. Затем — грубый окрик, пьяный смех и опять выстрел. Меня толкнули, подвели; подвели к темной яме, близко, близко. Едва брезжило утро. Глубокая яма и темно-серая неподвижная масса, с яркими пятнами свежей крови, на дне ее. И вижу я, как эта груда начинает шевелиться; поднимается рука со скрюченными, сведенными судорогой пальцами, слышится стон, и опять тяжкое, едва заметное движение тел на дне могилы. Меня увели. Потом освободили. Призвали. Послали в армию, и я опять молчал. Я не могу больше так жить. Я не могу молчать, — вдруг каким-то стоном вырвалось из груди его. — Каждую ночь я вижу эту яму с живыми трупами на дне ее, каждую ночь я слышу этот протяжный стон и предсмертный крик ребенка. Я должен искупить свое подлое молчание, я должен отомстить им за это”.



13 августа



Он искупил своей смертью свои грехи. Сегодня он убит в первом же бою. Убит наповал первой же пулей.



15 августа



Киев взят нашими войсками! Вчера вошли передовые отряды. Завтра въезжает и наш лазарет.



18 августа



Слава Богу! Наконец, после такого долгого времени я опять сижу в высокой, светлой и чистой комнате на мягком кресле. Тихо ноет тело от вдруг появившейся страшной усталости, и сладкая истома охватывает тебя всю; чуть-чуть кружится голова...



Как мы вошли в Киев? Яркое утро, яркое солнце, синее небо, яркая, разряженная толпа встречающих “добровольцев” зрителей; звон колокольный торжественно гудит в прозрачном воздухе, громкое “ура” несется навстречу вступающим в город отрядам; пустые магазины, битые стекла, полуразрушенные кое-где снарядами дома; кругом тебя радостные улыбки на измученных лицах, благодарные собачье-ласковые глаза и частые и крепкие пожатия незнакомых, чужих рук. Как радостно, светло и спокойно у меня на душе. Конец теперь мученьям ставших мне такими близкими и дорогими мальчиков; конец их “крестному шествию”, их великим, молчаливым, почти тайным подвигам и жертвам. Скоро конец мученьям и там, на далеком севере, в голодных, исходящих кровью столицах. Боже, как я счастлива, как бесконечно благодарна Тебе!



22 августа



Я шла по Крещатику, возвращаясь из лазарета домой. Смеркалось. “Ида”, — окликнули меня. Я обернулась. Меня догонял Виктор. “Я сейчас из штаба Бредова, — начал он. — Записалось 17 000 добровольцев. В течение одного дня такое количество велико, и даже очень”. Он замолчал и через некоторое время заговорил снова. “Мне, Ида, предлагают командировку в Ростов. Командировка довольно длительная. Я не знаю, взять ее или нет? Сейчас я чувствую себя таким измученным и разбитым, да и ты на себя не похожа. Если б нам теперь немного отдохнуть в мирной обстановке. Мы свое дело сделали. Наше место заменят другие, и этих других много теперь. А потом мы можем вернуться опять в строй. Как ты думаешь?” В его голосе слышалось беспокойство и волнение; лица его в темноте не было видно. Мне вдруг тоже захотелось немного покоя, увидеть своих, пожить прежней беспечной и мирной жизнью. “Что ж, я согласна, я тоже чувствую себя такой усталой”, — ответила я.



Я согласилась, не подумав, а теперь страшно становится. Во что выльются наши отношения с ним. В отряде мы были хоть и вместе, но так далеки друг от друга. А теперь? Но он ничего не говорит, а мне начинать... Я не вправе рвать наш союз, пока он не потребует этого сам. Да, может оно и лучше: не будет объяснений со своими, которые омрачат первые радостные дни, не будет недоумения и всех других неприятностей, которые повлечет за собой наш разрыв. Будем жить, как жили; ведь не мешать друг другу мы привыкли, а я сейчас так устала, что не в состоянии о чем-нибудь думать, серьезно говорить или что-либо предпринять.



4 сентября



Ростов — наша временная столица. Петроград в миниатюре! Уже давно, с самого первого дня революции, я не видела такого города: оживленный, шумный, праздничный и деловитый. Широкие улицы запружены нарядной, веселой, куда-то спешащей толпой; снуют экипажи, автомобили, с однообразным шумом быстро проезжают переполненные трамваи; широкие окна переполненных товарами магазинов, ярко освещенные. Нет нигде грязной, обтрепанной, хамски-наглой толпы почувствовавших свою силу рабов; нет посеревших от времени красных тряпок — эмблемы революции; нет отупевших и бессмысленно-жестоких лиц расфранченных комиссаров; нет измученных, уставших людей с тупым отчаянием в голодных глазах.



Мне весело и приятно идти по широкой улице, среди спешащей куда-то толпы, слышать ее смутный говор, выкрики газетчиков, редкие и звонкие взрывы смеха, от которого я уже успела отвыкнуть; весело останавливаться перед ярко освещенной витриной Освага и видеть, как черный шнур, отмечающий расположение наших войск, быстро и уверенно поднимается кверху.



Я свиделась наконец со своими. Сколько расспросов, рассказов, молчаливых улыбок и радостно-сладких слез свидания! Мама с папой сильно постарели за это время; но теперь все прежнее забыто; они радуются, что снова видят меня живую и здоровую и, как они думают, счастливую, любимую и любящую своего мужа; ни малейшего подозрения нет у них. Да и откуда оно может придти? Мы живем тихо и спокойно, равнодушные друг к другу, без бурь и треволнений, возникающих во время любви и совершенно нам незнакомых за ее полным отсутствием.



Днем мы оба заняты. Виктор в Управлении, я — в лазарете. А вечером у нас собираются наши друзья, и мы весело проводим время в разговорах, шутках, воспоминаниях и в надеждах на будущее. Вспоминается тот “пятачок” земли, на котором небольшая кучка измученных людей с ожесточением отчаяния и безумной надеждой в свою силу и правду отбивала атаки большевистских орд; сравнивали его с теперешней территорией, предсказывалась скорая победа. Часто слышались возгласы “Теперь это пикник в сравнении с тем, что было! Partie de plaisir*. Снаряды, оружие, продовольствие, обмундирование — все к твоим услугам. А раньше... Помните, Ариадна Дмитриевна, когда Вы брали у нас стирку и штопку, многие из нас сидели без белья?” Помню, как не помнить, когда у меня сердце исходило кровью и отчаянием за вас, и я готова была бы отречься от всего, только чтоб вы больше не мучились и не страдали!



10 сент(ября)



Сегодня было у нас Витино начальство — полковник Новиков. Он сразу производит самое приятное впечатление, а при ближайшем знакомстве невольно поддаешься его очарованию. Высокий, плотный, немного мешковатый, с медленными и широкими движениями; низкий и мягкий голос, а главное — ласковый и спокойный взгляд небольших карих глаз; он весь полон спокойствием, мягкостью и той характерной чисто русской ленью. Но за всем этим скрывается огромная сила, крепкая воля, готовая проломить все на свете ради воздвигнутой цели и появляющаяся в страшные минуты жизни. И как-то неизъяснимо легко и приятно, поддаваясь его спокойствию, чувствовать эту силу и знать, что кроме тебя, никто ее не видит. Он кого-то мне напоминает; кого-то страшно близкого и дорогого. Но кого?



К Вите он относится с немного насмешливой нежностью. “Ваш муж, — обращается он ко мне, улыбаясь, — ужасно непримиримый человек. Мне все время приходится сдерживать его рвение”. “Что делать, полковник, мы с ним прошли такую школу, которая нас научила не стесняться и не останавливаться ни перед чем”. “Молодость, — ответил он на это, — пожили бы с мое, так с многим бы примирились и многое бы простили”.



20 сент(ября)



Анатолий Николаевич Новиков часто бывает у нас. Он любит приходить к нам вечерком “поболтать”, как он выражается. Я тоже люблю его посещения. Его присутствие как-то умиротворяет тебя; а после разговора с ним становится яснее на душе, которая у нас всех какая-то смутная и беспокойная теперь. Сегодня разговор зашел об офицерах, служивших в красной армии. Витя, нервно ходя по комнате, взволнованно говорил: “Нет, Анатолий Николаевич, я никогда не изменю своего мнения. Когда мы умирали от холода и голода, когда на каждого из нас приходилось по 20 противников и победа казалась безумием, пустой грезой измучившихся людей, почему никто тогда не присоединился к нам. А теперь, когда победа на нашей стороне, все лезут к нам с изъявлениями дружбы, преданности и желанием служить. Согласитесь, что это только шкурный вопрос, и кроме презрения, эти люди ничего не заслуживают”. “Виктор Александрович, я сидел в Быхове и, следовательно, с самого основания Добровольческой Армии служил в ней и ей. Нам, быховским узникам, ничего не оставалось делать иного: лишь идти на верную гибель или бороться со своим врагом и, может быть, победить. Это тоже шкурный вопрос. Что бы мы сделали в других условиях — я не знаю. За себя я не ручаюсь — может быть...” “Простите, господин полковник, я не верю Вам. Это совершенно напрасно говорить о том, что бы было, надо говорить о том, что есть”. Я тоже не верю его словам о том, что, может быть, он поступил бы иначе; это только его слова, слова этого на редкость честного и чистого человека.



24 сент(ября)



Я знаю теперь, на кого он похож. На генерала Деникина. Только Деникин недостижимое, бесконечно-далекое, боготворимое существо, на которое можно только восторженно молиться и перед которым остается только преклоняться, а он близок мне как простой человек и как человек более понятен моему разуму. Я жду его с нетерпением каждый вечер и часто ловлю себя на том, что захожу к Вите на службу, чтобы лишний раз увидеть его или услышать его голос.



25 сентября



Наши войска подходят к Орлу. Газеты полны описанием побед, иностранные представители приезжают на поклон к Деникину, державы согласия всячески выражают свою дружбу и преданность. В воздухе чувствуется напряжение ожидания, ожидания чего-то большого и радостного. Я никогда не испытывала такого полного счастья, такого почти полного спокойствия. Почти маленькое беспокойство, смутное предчувствие чего-то ютится где-то в глубине души, и сердце как-то сладко и в то же время больно замирает и бьется.



2 октября



Орел пал. Еще один переход — и Москва наша, и Россия спасена!



5 октября



Пора сказать, наконец, себе правду — я люблю его; люблю в первый раз в своей жизни; люблю все: и его высокую, немного мешковатую фигуру, и грациозную лень движений, и седую красивую голову, и ясную ласку лучистых глаз, а главное эту внутреннюю скрытую силу, которую вижу одна я. Я люблю и мне кажется... кажется, что и он смотрит на меня иначе, чем на других, и в глазах его я читаю залог своего будущего счастья, если бы не было одного препятствия. Но ведь его снять, и я свободна. Одно мое слово — и наш союз распадется и некрепкие цепи, связывающие нас, порвутся. Чтобы быть его, принадлежать ему всецело и быть им любимой, я готова смести со своего пути и не такое маленькое препятствие, как это. Виктор тоже собирается что-то сказать мне; я чувствую это по его лицу, по довольно частым отлучкам, по загадочному молчанию. Неужели и ему нужна свобода, но он только не решается сказать это мне? Я первая начну тогда этот разговор и одним словом все выясню. Господи, как я счастлива, как я безумно счастлива. Неужели вместе со всей Россией я обрету свой покой и свое блаженство? Я люблю, я счастлива.



Сегодня после ухода Анатолия Николаевича Виктор подошел ко мне. По его сосредоточенному лицу, по тому, как он взглянул на меня, подходя, я сразу почувствовала, что он хочет сказать что-то важное для нас обоих. Сердце радостно екнуло у меня в груди. Неужели сейчас я буду свободна, совсем свободна. Но Виктор вдруг устало провел рукой по глазам и лениво проговорил: “Устал сегодня. Пора и спать. Спокойной ночи, Ида”. Неужели это все? Или он не решается, и придется начать мне этот разговор? Ну что ж — я начну сама. Анатолий Николаевич так долго говорил со мной, рассказывая о детях, о покойной жене, и глядел на меня такими грустно-ласковыми глазами, в которых мне чудилось — “люблю”. Но почему так жутко начинать объяснение, так жутко поднимать этот вопрос, который мы оба так старательно обходили молчанием все это время?



?* 16 октября



Сегодня грустный день. Воронеж отдали обратно. Под Орлом какая-то заминка, а в тылу смутно, но настойчиво растет страх перед все сильнее разгорающимся восстанием батьки Махно. Мне кажется, что это только временная задержка: придется оттянуть часть войск с фронта, чтобы подавить восстание, а там опять пойти вперед, так же быстро, как и до этого. Я уверена в этом. Что же может быть другое? Другого не может быть ничего. Их бьют со всех сторон.



Армия ген(ерала) Юденича у самого Петрограда. Со дня на день можно ожидать его падения, и скоро близкий моему сердцу, родной мне Петроград будет в руках стойких и честных борцов за величие России, и пройдут для него навсегда кровавые дни красного террора.



Сегодня хотела начать разговор о том, но внутренний голос остановил меня от этого шага. Да, этот разговор совсем не так прост, как мне казалось сначала. Какое-то тайное, гнетущее беспокойство растет в моей душе. Что-то недоброе назревает в нашей жизни. И потом этот странный взгляд Виктора, как он мне знаком. Где я его видела, этот лихорадочный блеск? Что-то странное видится в этом взгляде. Неужели это... Нет, не может этого быть. Это было бы слишком жестоко, жестоко так подшутить надо мной.



29 октября



Анатолий Николевич все чаще заходит к нам. Я люблю его. Все беспокойство, весь гнет и все предчувствия исчезают сразу, как только он своей размашистой и ленивой походкой входит в комнату, в которой тяжело нависла атмосфера недоговоренности и... лжи. Лжи, потому что я тщательно скрываю свою любовь. Зачем? Не знаю. Ведь все бы выяснилось само собой, если бы Виктор увидел, что я люблю и, может быть, любима, что я счастлива этим и мне нужна только свобода. Но какая-то внутренняя тайна удерживает меня каждый раз, как я хочу избавиться от этой лжи, мне кажется, что последствия правды будут самые ужасные. И вот я трусливо прячусь за ложь, с тайной надеждой, что все устроится само собой как-нибудь.



?** 8 ноября



Армия Юденича бежит. Петроград, бывший так близко от избавления, опять отдан во власть голода и смерти. Что стало с армией, так смело и уверенно идущей вперед к своей славной цели? Ничего пока неизвестно. Смутно говорят о какой-то измене, о прекращении подвоза снаряжения и продовольствия в самый критический момент, о какой-то мерзкой политической игре, стоившей жизни стольким людям.



16 ноября



Теперь все ясно!



Как тогда в Одессе нас, так теперь их, несчастных, заманили вперед и захлопнули в ловушке, которую сами соорудили из дипломатической лжи.



Я читала письмо с севера, оттуда: полное ужаса и горечи, полное жгучей ненависти и бессильной злобы против этих друзей-предателей, с отчаянной мольбой к нам о поддержке и помощи.



Они предавали их с самого начала, понемногу, изредка, но всегда ударяя безошибочно в самое больное место, пока не наступил момент генерального предательства. И тогда они оставили их, этих несчастных, геройски умирать за погибшее дело. О, как я ненавижу, как презираю их, наших союзников, друзей-предателей. Большей ненависти я еще не испытала ни к одной стране. Да, и не только я, а все лучшие слои русского общества, все патриоты, все честные люди.



Нет, пора кончить эту игру с ними. Пора прямо сказать им, что довольно этой тонкой игры, что они не нужны нам больше с их представительством, что Россия не позволит больше себя дурачить, что она найдет себе друзей преданных и верных, что они есть уже; и эти друзья — враги наши. Враги, но они не предадут нас так нагло-бесстыдно, как предавали нас все время друзья. Те враги, боровшиеся с нами всеми способами, гораздо честнее друзей, в глаза говорящих о любви и дружбе, а за спиной точащих кинжал, чтобы вонзить его в наше тело из-за угла — об этом нечего и говорить.



Пора сказать себе правду. Им не нужна Великая Россия — это ясно. Какая бы она не была — прежняя царская или новая Добровольческая, даже большевистская — она им враг, она страшна им. Им нужна Россия такая, какова она сейчас: обессиленная и обескровленная, изнемогшая в гражданской борьбе. И они поддерживают ее, эту борьбу, помогая слабейшей стороне, а когда эта слабая сторона становится сильной и Россия восстает от своей болезни и начинает вновь приобретать единство и силу, они ловко толкают к гибели победителя, и мы опять летим в бездну раздора и распрей.



Они предадут и нас. Я это чувствую. Пусть только настанет момент, когда они одним движением, одним словом смогут столкнуть нас с победы к распаду и поражению. Они сделают это, если мы сами не оттолкнем их и не пойдем по той дороге, которая поведет нас к полной победе. Пора перестать играть в благородство. Те жертвы, принесенные нами в Одессе и теперь на севере, уже давно дали нам право сделать этот шаг. За свою измену им мы заплатили больше, чем следовало, мы искупили свою вину кровью и жизнью лучших сынов России.



Почему Деникин не скажет решительного слова? Передают слова, якобы сказанные им, что “по моральным причинам” он никогда не пойдет на разрыв с Антантой. Он не хочет запятнать свою чистую репутацию честного человека изменою друзьям. Да ведь измены нет! Ну, а если бы была? Ведь наша цель так высока, так велика, что для нее можно принести даже такую жертву, как душу ген(ерала) Деникина. “Кто душу положит за друга своя...” — припоминается мне текст Евангелия. Неужели наш бог, наш светлый вождь не принесет на алтарь спасения России эту жертву? О, это была бы самая чистая, самая дорогая жертва, когда-либо отданная для тебя, моя Родина. Как бесконечно бы велик был бы он, принеся эту жертву, и как бы оценил ее и Бог и вся Россия. Только неужели он не принесет ее? Нет, этого не может быть, или это будет ужасная, роковая, непоправимая ошибка.



23 ноября



Неужели мои предчувствия сбываются, неужели то, что я не смела не только сказать, но даже подумать, — правда, неужели судьба так безжалостно и жестоко подшутила надо мной — неужели Виктор меня любит? Теперь ясно все: и его неуверенность, и какая-то робость в обращении со мной, и странные взгляды, и гнетущее молчание. Любит... За что? Что я ему дала, что я ему сделала, чтобы он любил меня? Господи, неужели теперь все пропало, все кончено? Теперь сказать Виктору правду, рассказать про свою любовь. Нет, это невозможно. Никогда не начну я говорить об этом, никогда в жизни я не скажу этого, никогда я не имею на это права. Я связала себя с ним безумным роковым шагом и должна отвечать за все последствия. Ведь я не девочка. Но моя любовь, что будет с нею? Ведь я люблю, люблю, и мне казалось, что любима. Может быть, это только казалось. Наверное, казалось. Сегодня был у нас А(лександр) Н(иколаевич). Он так же, как и на все другое, смотрит на меня, так же, как и со всеми, говорит со мной. Где его любовь, которая чудилась мне в его глазах, в его голосе? Нет ее? Было ли это только игрой влюбленного воображения, грезой жаждущей счастья души, или, может быть, он скрывает ее — эту любовь? Господи, что мне делать, как все это кончится? Ведь мне остается только молчать, ждать и... надеяться. Ждать чего? На что надеяться? На чудо? А разве бывают на этом свете чудеса? Да я и не верю им больше. Я скоро, кажется, ничему не буду верить.



26 ноября



Наша армия отступает. Что-то странное, необъяснимое совершилось там на севере, почти под самой Москвой, далеко от беззаботного Ростова. Быстро, быстро спускается роковой черный шнур в витрине Освага. Каждый вечер, возвращаясь из лазарета, я, с замиранием сердца, останавливаюсь перед широким ярко освещенным окном с тайной надеждой, что он, наконец, остановится, и каждый раз он все ближе и ближе от Ростова.



Не может быть, чтоб это было отступлением; ведь это же не отступление, а бегство. Стратегический отход? Но почему так далеко отводят войска?



29 ноября



Харьков пал. Нет, это не стратегический маневр. Это отступление перед наседающим врагом, делающим последнее усилие, последнюю попытку спасти себя от неминуемой опасности. Один смелый и решительный удар — и враг побежит и все будет кончено. Все это пройдет, как только Деникин возьмет командование в свои руки, как тогда в прошлом году, и смелой и твердой рукой нанесет последний смертельный удар красному чудовищу. Все пройдет тогда, как тяжелый сон, как маленькое напоминание тыловым городам, что еще рано жить беззаботной мирной жизнью, какою они жили до сих пор, что не все кончено, что опасность еще не прошла.



Харьков пал. Ну, так что же? Минутная слабость. Опять измена донцов. Но мы победим. Наша армия сильна, сильна, как в прошлом году.



5 декабря



Начинают прибывать беженцы из Воронежа, Курска и других оставленных нами городов. В паническом ужасе от пережитых потрясений, еще не освоившиеся с мыслью, что они спасены и не попали в руки большевиков, усталые и измученные утомительной дорогой, они мрачно предсказывают гибель нашего дела. Я не верю этому; этого не может быть. Это была бы такая несправедливая жестокость со стороны Бога, что угасла бы вера во все то, что давало нам когда-то силу переносить все испытания. Бог не может быть так несправедлив, так жестоко несправедлив.



Масса раненых в лазаретах. Не хватает мест: лежат на полу. Опять сыпной тиф, отмороженные конечности, недостаток лекарств, теплых вещей. Еще не все кончено, не все перенесено. Нужны еще жертвы. Уж не довольно ли их, Господи?



25 декабря



Я работаю в лазарете круглые сутки — не хватает рук. Виктор тоже сидит целыми днями в Управлении. Только поздно ночью видимся мы мельком, когда усталые и разбитые возвращаемся домой с работы. “Что нового?” “Ничего, отступаем”, — мрачно отвечает он мне, и в полутемной от плохого света комнате становится еще темнее от этого мрачного вынужденного молчания. Надо объясниться — это чувствуем мы оба, и оба молчим. Я не могу говорить, зная, что он меня любит; не могу сказать, что он мне чужой, больше, чем чужой, — он враг мне; не могу я этого сказать и никогда не скажу. Но почему он молчит? Ведь он ничего не преступил, никому не наносит удара? А молчание гнетет нас все больше и больше.



Большевики все ближе и ближе. Небольшой прорыв фронта — и они в городе, и мы приговорены к смерти. Холодно и жутко становится на душе от этой нависшей угрожающей опасности. В городе идет спешная эвакуация, вывозятся Управления, бегут жители в панике перед наступающим красным чудовищем. Город пустеет и уже совсем потерял свой первоначальный вид. Днем он живет лихорадочной жизнью, направленной исключительно к тому, чтобы спастись, вечером — он замирает. Темно на улицах, темно в домах — электричество больше не горит. Проходят через город банды бежавших с фронта солдат, ободранные, без ружей, обозленные и нахальные. Проходят они нестройными частыми кучками через город, и жители провожают их испуганными взглядами беззащитных людей, оставленных своими защитниками на произвол сильного и безжалостного врага. Ночью город погружается в напряженное томительное молчание, ожидая в темноте самого ужасного. Изредка слышатся пьяные выкрики, чей-нибудь крик и жуткие одиночные выстрелы; вздрагивает город от этих звуков и опять испуганно ждет чего-то страшного, неотвратимого. На улицах появляются неожиданно откуда-то пришедшие типы с характерными трусливо-наглыми, бесстыдными лицами почуявших свою скорую власть негодяев-преступников. Внимательно-злобным взглядом смотрят они на тебя, и тебе кажется, что ты уже приговорена к смерти этим долгим взглядом предвестников красных убийц. Город все больше и больше пустеет.



Анатолий Николаевич уже выехал с семьей. Его присутствие так успокаивало, так примиряло тебя. В его взгляде чувствуется уверенность в чем-то, нет того отчаяния, которое неслышными шагами медленно подкрадывается к тебе. Он что-то знает, что-то видит поверх событий, чего не видят другие. И эта внутренняя (он ничего не говорит) уверенность и вера в лучшее будущее, которая чувствуется в нем, сразу возвращает надежду, начавшую уже меркнуть и гаснуть. Теперь его нет. Не может быть, чтоб сдали Ростов! Его не сдадут! А в душе все больше и больше растет страх и сомнения в нашей победе и силе.



Новороссийск  12го января 1920 г.



Сейчас ночь. Я сижу в лазарете на дежурстве. В комнате темно. Тускло горит лампочка на столе. Я давно не открывала дневника. Много событий прошло за это время.



Мы с Виктором бежали в последний момент: уже трещали пулеметы на окраинах, ухали снаряды, и толпа обезумевших от ужаса жителей кидалась из стороны в сторону, запружая дорогу и не давая ни пройти, ни проехать. Мы до Батайска шли пешком, шли молча, изредка обмениваясь короткими словами. Я чувствовала сильную руку, поддерживающую меня, и быстро шла вперед. Чтоб спастись и уйти подальше от пасти рассвирепевшего зверя — торжествующей революции, — я готова была на все испытания, готова была преодолеть все трудности, взять все препятствия. Я не чувствовала ни усталости от лихорадочной работы последнего времени, ни бессонных ночей, проведенных в лазарете, ни холода — ничего. Уверенно и бодро шла я вперед, пробираясь среди экипажей и растерянной толпы. Стоны, усталые вздохи, окрики, грубые площадные ругательства, свист хлыстов, ржанье лошадей, истерические крики женщин, рыдания обессиленных, изнемогающих лиц — все это сливалось в сплошной отвратительный гул. На дороге валялись сломанные повозки, испорченные автомобили, нагруженные вещами, трупы умерших в дороге и замерзающих людей. Я до сих пор не могу опомниться от этого переезда. Я многое перенесла за свою походную жизнь, но такого ужаса я еще не испытала. Там мы были маленькой сплоченной группой, спаянной крепко одной идеей, одним стремлением, одной надеждой, каждый член которой меньше всего думал о самом себе и своей безопасности. Там каждый знал, что его не бросят в опасности и спасут самой дорогой ценой. А тут? Каждый не только не думал о другом, но даже старался вредить этому другому бесцельно гадко и подло, только чтоб вылить на кого-нибудь ту злобу и ненависть, которая переполняла его. Это были не люди и даже не звери. Это было нечто ужасное, чудовищное, мучительный кошмар, бред безумного.



А потом — эти ожидания паровозов и мучительно-томительное чувство все ближе и ближе придвигающейся опасности; а эта езда, то медленная, то безумно быстрая, с пулеметами на паровозах и револьверами, приставленными к виску машинистов; и эти лица “товарищей” с иронически-злобными взглядами, торжествующих наше поражение и свою победу большевистских друзей; казалось, они говорили: “А, бегут, бегут буржуи. Ничего, не убежите. Всех прихлопнем, все будете болтаться на одной веревочке”. Я не чувствовала усталости, но минутами мне казалось, что я схожу с ума. Даже теперь, через несколько дней по приезде в Новороссийск, я еще не могу придти в себя, и каждый раз, как я вспомню эту дорогу, невольная дрожь охватывает меня.



Виктор собирается на фронт. На днях он уезжает. “Довольно отдыхать. И так засиделся позорно долго, — говорит он нервным голосом, — теперь нужна опять наша помощь, нас — старых добровольцев. Не все еще потеряно. Не в первый раз враг превосходит нас числом и силою, и всегда мы побеждали. Победим и теперь”. Я тоже прошусь на фронт. Виктор просит остаться на некоторое время, пока все не придет в порядок, и тогда обещает сам устроить меня в передовой отряд. Довольно мучений личной жизни. В общем деле забудутся они и сгладится все, что назрело в России.



15 янв(аря)



Виктор уехал сегодня. Перед отъездом я сказала ему, что я тоже иду на фронт. “Куда?” — спросил он меня вдруг зазвеневшим как-то странно голосом. “Не знаю, — ответила я. — Теперь так трудно разбирать. Куда назначат”. Загоревшийся вдруг взгляд погас; он хотел что-то сказать и не сказал. Не признаться ли ему сейчас — мелькнуло у меня в голове. Сейчас, когда, может быть, мы видимся в последний раз. Но я удержалась. Какое я имела право отравлять ему эти и без того тяжелые минуты. Виктор встал со стула, на который только что сел. “Ну, прощай, — проговорил он отрывисто. — Храни тебя Бог. Старайся попасть в мой отряд: будем опять работать вместе. Ведь не совсем же чужие мы люди друг другу. Прощай”. Он низко нагнулся, целуя мою руку, и быстро вышел из комнаты. Мне хотелось броситься за ним, удержать его, остановить и вылить ему все, что накопилось у меня на душе. Сказать обо всем Виктору, вымолить у него прощение, забыть свою любовь в общем деле, в общей работе и дать ему, Виктору, счастье. Но я стояла неподвижно, как заколдованная, на том месте, на котором он меня оставил, пока не хлопнула входная дверь, и только тогда я опомнилась и побежала за ним. Но было уже поздно: задребезжал и зашумел автомобиль, унося его прочь от меня. Что я сделала, Господи, почему я его не остановила? В его глазах было столько муки, столько страшной решимости, так безжизненны и тусклы были всегда блестящие холодно-насмешливые глаза его.



Что давит меня, не давая мне ни минуты покоя; просыпается и растет предчувствие чего-то страшного, неотвратимого. Мне нужно нагнать его, переговорить с ним, выяснить все, о чем я лгала, иначе... иначе случится что(-то) ужасное, непоправимое. А я сижу здесь, бессильная что-либо предпринять, с тупым отчаянием смутного предчувствия, и сердце бьется медленно до боли в ожидании беды, готовой обрушиться на меня и на него и похоронить нас обоих под своими обломками. Мне кажется, что я не увижу его больше, что это было в последний раз в моей жизни.



Остается только молиться: “Господи, спаси его. Спаси нас”. Что будет?



17 янв(аря)



Сегодня уехал в Сербию Анатолий Николаевич. Он приходил ко мне проститься. “Уезжаете?” — спросила я его. “Да. У меня дети. Их надо спасать. На мне большая ответственность. Если бы была жива жена — другое дело. Да, впрочем, мы уже тут ни к чему. Мы сделали свое дело и должны уйти, очистить свое место другим. Теперь нужны другие люди, другие способы, другие идеалы. Оставаясь на местах, мы только губим дело. Мы лишние, бывшие люди”, — с невеселой улыбкой закончил он. “Ну, а вы?” “Я еду на днях на фронт. Сестра всегда нужна, какие бы идеалы ни были, какие бы люди ни умирали”. “До свидания, дорогая Ариадна Дмитриевна, дай Бог Вам удачи и счастья, если только оно может быть теперь. До свиданья”. Я задержала его руку в своей немного дольше: мне не хотелось расставаться с ним так скоро. Пытливым, пристальным взглядом смотрела я долго в его глаза. Они были все те же — спокойные и ласковые, немного грустные, и в них еще даже теперь горел огонек надежды в будущую победу. Он ушел. Он не любит меня, никогда не любил, даже не думал об этом. А я? Мне хочется громко смеяться над своими мечтами, которые рухнули. Да рухнули ли? Разве может рухнуть непостроенное здание? Он уехал. С ним все кончено. Мне кажется, что с его отъездом завяла и исчезла часть моей души. Чего-то мне не хватает теперь в моей жизни: не хватает то воскресающей, то потухающей надежды, ежедневных разочарований, ежедневных мучений неудовлетворенной любви. Неполный полумертвый человек.



И потом это гнетущее ожидание несчастья. Я не могу больше жить. Если оно должно быть, пусть оно будет сейчас, скорее, не то я сойду с ума, ожидая его со дня на день, с часу на час.



20 янв(аря)



Его уже нет. И я одна, одна и свободна. Но какою ценой получила я эту свободу, такую желанную когда-то и такую ненужную теперь? Да, мы шли с ним по узкой дороге, на которой двоим нет места, и он очистил мне его, бросившись в мрачную бездну небытия, чтоб я могла пройти.



К чему эта смерть, эта жертва? О, как бессмысленно-напрасна она. Все равно между им и мной ничего нет. Я это поняла в последнее свидание. А может быть, судьба, которой я так верю? Нет, нет. Виктор, какой позор, какой стыд мечтать о счастье, о своем, о личном, когда ты умер, когда в предсмертных судорогах умирает Добровольческая армия. За что, за что ты так страшно, жестоко наказал меня? Твоя смерть всегда, всю жизнь будет стоять передо мною страшным укором, жутким призраком загубленной мною чужой жизни. Твое письмо, за что ты мне его послал?



Как человека тянет в бездну, так и меня тянет к нему, к твоему письму. Через него я заглянула в твою душу. И жутко, и больно видеть ее, страдающую и разбитую, и хочется все больше и больше продолжать эти муки угрызения, чтобы хоть этим искупить свою вину.



Его письмо



<#text>Когда придут за этим письмом, чтоб отвезти его к тебе, меня уже не будет в живых. Мне надо умереть, и я умру; умру

оттого, что больше не для чего жить: все, что привязывало меня когда-то к земле, во что я верил, что любил, на что надеялся, ушло от меня навсегда, не оставив ничего позади, что бы могло служить предлогом для моей жизни.



Перед смертью я только хочу сказать тебе несколько слов, Ида; побеседовать с тобой откровенно, по душе; ведь за всю нашу совместную жизнь с тобой мы ни разу так не говорили друг с другом. Это правда будет страшной, жестокой; ты не заслужила ее — но ты ее услышишь от мертвого. А мертвым все прощается, и ты должна мне ее простить.



Я любил тебя, Ида. Любил так, как никогда и никого не любил в своей жизни, и кроме страданий, ничего не дала мне эта любовь. Я полюбил тебя с того дня, как ты смело и уверенно, без колебаний связала свою жизнь с моей, жизнью незнакомого, чужого тебе человека, ради отвлеченной идеи; я любил тебя за твою страстную любовь к России, за безграничную веру в Добр(овольческую) армию, за восторженное преклонение перед вождем ее — генералом Деникиным; я любил тебя за твою самоотверженную работу, за то, что, проведя ночь с умирающим, ты наутро, всегда спокойная, бодрая и ясная, энергично делала свои дела, стараясь облегчить тяжелую жизнь живых; я любил тебя за то, что в холод и отступление, в самые страшные минуты ты, забывая о себе, страдала и мучилась нашими страданиями. В первый раз я ясно почувствовал свою любовь, когда мы, окруженные со всех сторон красными, ждали своей смерти. Помнишь ли ты тот день, Ида? Что толкнуло меня на мой безумно-смелый шаг? Мысль, что ты можешь попасть в грязные лапы какого-нибудь отвратительного комиссара, ты, такая чистая, не принадлежавшая даже мне. И я решил тогда какой бы то ни было ценой спасти тебя и твою жизнь — и я спас. А в Киеве, когда я ждал твоего согласия на переезд в Ростов, как тревожно билось сердце в страхе, что ты откажешь. Но ты согласилась, и я мечтал, что, может быть, отдохнув, ты взглянешь на меня иными глазами, и любовь проснется в твоем сердце! Иногда мне казалось, что ты любишь. Но это только казалось, а я продолжал надеяться и ждать, и грезить о твоей любви. Как часто, оставаясь наедине с тобой, я порывался сказать тебе всю правду, и каждый раз слова застывали у меня на губах, и я молчал. Разве я имел право начать это первым? — ты доверялась мне, и я не мог сделать это, хоть и маленькое, но все же насилие; я не смел злоупотребить твоим доверием. И я трепетно ждал, когда ты сама начнешь об этом говорить или хотя бы словом или взглядом дашь мне право сказать “люблю”.



Нет, ты не любишь. Я ясно это увидел, когда уезжал, прощаясь с тобой. Так не прощаются, когда любят. Ты думала о чем-то тяжелом и грустном, ты готова была разрыдаться, но не надо мной. Нет, не я был бы причиной этих слез. Ты никогда не любила меня и никогда не полюбишь. Я это понял тогда и тогда же понял, что между нами все кончено.



Тогда я решил забыть свою личную жизнь и счастье и отдаться совсем на служение своему долгу, на спасение России и Добр(овольческой) армии.



Но теперь нет и этого. Наше дело погибло, погибло безвозвратно и навсегда. Ида, если б ты знала, если б ты видела, во что превратилось наше божество, наш кумир, наша Добровольческая армия! Где же смелость и чудесная сила, позволявшая одному бороться против 20 и побеждать их? Где та пылкая вера в свою правду, надежда на близкое счастье, любовь к своему вождю, заставлявшая нас бросаться, не раздумывая, на верную гибель по одному его слову? Где они? Их нет. Вместо них я вижу животный страх, желание скорее спастись, уйти от смерти, забыв обо всем: о чести и долге. Вооруженная толпа беспорядочно бегущих от врага людей, озлобленных и изверившихся, — вот она, наша теперешняя армия. Они злобно ропщут, они хотят, они почти требуют смещения ген(ерала) Деникина. Что они делают? Какое они имеют на это право? Разве они не понимают, что в нем одном залог нашей победы, что без него мы погибнем и погибнет Добровольческая армия. Он уйдет, уступая их требованиям, уйдет для спасения дела, чего бы это ему не стоило, — я это чувствую.



Моя жизнь не нужна теперь никому. Все равно мы не создадим России, мы не достигнем цели, к которой шли, забыв обо всем на свете.



Великая, Единая, Неделимая Россия будет, но она будет создана не нашими руками, ее создадут другие. Но такая Россия мне не нужна; мне не нужна Россия, созданная забрызганными кровью руками приспешников жидовских комиссаров, наемниками убийц, не нужна. Для меня теперь все кончено. У меня нет ничего в жизни, мне остается только умереть и умереть с честью.



<#text>Я умираю, Ида, исполни мою последнюю просьбу. Спасайся, беги, пока не поздно. Я знаю, что ты не оставишь меня здесь

одного и не уедешь одна, я это знаю — и поэтому не жду своей смерти, а сам иду к ней. Не все ли равно теперь, как умереть — от своей ли руки или от руки врага? Только в первом случае — ты можешь еще спастись, а во втором — не знаю. Теперь дорог каждый день, каждый час. Еще немного и будет поздно, и ты погибла.



Ида, зачем принесено столько жертв, принесено столько страданий, погублено столько молодых жизней? Теперь, когда все кончено, я вижу, как безумно все это было. Для чего мы умирали, для чего кидали все самое дорогое — не для того ли, чтобы увидеть, во что все превратилось, в какой ужас и позор вылились наши мечты и грезы о славе и счастье России? Зачем разбили столько жизней? Ведь никто из нас не знал личного счастья. Не было времени думать о нем, а если и успели создать, то это было не счастье, а отвратительная пародия на него. Всякий твердый человек с ужасом бы отвернулся от него, а мы — мы считаем его блаженством.



Но и этого не дали им, и это отняли от них, отняли навсегда. Многие стремятся спастись и уехать. Пускай не думают они о спокойной жизни теперь. Они спасут свою жизнь, им не будет угрожать вечная смерть от руки убийц — но вечным тяжелым гнетом будет лежать мысль, что они не в России, что они никому не нужны, что они незваные гости в чужой стране.



<#text>О, будь проклят тот, кто был виноват в нашей гибели.

<#text>Ида! Почему ты меня не любишь? Почему? Ведь мы могли бы быть счастливыми несмотря ни на что — мы имели на это право,

мы заслужили это. О, если б только ты меня любила, Ида, любила хоть в половину того, как я тебя люблю.



Нет. Все кончено. Пора. Прощай и прости меня за все, что горького я написал тебе сейчас. Помни мой завет, исполни его. Уезжай скорей. Не оставайся. Я этого хочу. Прощай.



Твой Виктор



Белград



19 февр(аля)



Наконец я в Белграде. После месячного томительного пути я, наконец, достигла места своего назначения. Как я села на пароход, как я выехала, как я ехала — я не знаю. Весь этот месяц я ходила в каком-то тумане, в каком-то тяжелом забытьи. Я говорила и делала все, что нужно, машинально, не отдавая себе отчета, а в ушах звенели слова письма моего мужа. И голова упорно и настойчиво, почти до полного помешательства, работала над одним вопросом: я ли твоя убийца, Виктор? Ты убил себя потому, что не было цели в жизни, потому что безвозвратно погибла Добровольческая армия; нет, если б была надежда на личное счастье, ты остался бы жить; “о, если 6 только ты меня любила...” А потом, если б ты ждал своей смерти, а не шел к ней, все могло измениться, и ты остался бы в живых. Ведь теперь время — все. И так целыми днями я то оживала от мысли, что я не его убийца, то вновь холодела, когда слова письма ясно говорили, что ради меня, ради моего спасения он ушел из этого мира. И вечером, вся разбитая и усталая от этих мыслей, я засыпала тяжелым сном, не приносящим ни покоя, ни облегчения.



Ко мне являлись призраки ваши, святые борцы за свободу и честь России. Вот он, веселый и смелый, спасавший родителей и невесту, в минуту смерти грезивший о счастье и славе России; вот он, мальчик, умерший на своем посту, до последней минуты несший свой тяжелый непосильный долг; вот ты, Виктор, такой, каким я видела тебя в последний раз, — с немым укором и какой-то страшной решимостью в потухших больших серых глазах. Все вы стояли передо мной с безнадежной тоской в неподвижном взгляде стеклянных глаз, с немым вопросом в лице: “Неужели мы умирали для того, чтобы слышать, как теперь забрасывают грязью Добровольческую армию?” Слезы жгли мне глаза, и я просыпалась. Мне хотелось кричать и плакать о них и немного облегчить тот тяжелый гнет, который страшной тяжестью лежал на моей груди. Но я не могла выдавить ни одной слезинки, а в ушах уже отзвенело роковое письмо.



Теперь я спасена, Виктор. Я исполнила твой завет. Я вдали от большевиков; мне не грозит ни смерть, ни чрезвычайка, ни голод. Я не вижу красного террора. Я спасена. Но для чего? Для чего я буду теперь жить на этом свете? Я не знаю. Или, может быть, то, о чем я мечтала в России, сбудется здесь? Ведь Анатолий Николаевич в Белграде. Он работает в беженской организации, я могу его видеть каждый день — сегодня, завтра, послезавтра... И похороненная навеки, как мне казалось, надежда и любовь опять оживает и начинает жить и трепетать в моем сердце. Может быть, он меня любит. А то равнодушие было игрой, деланной холодностью честного человека? Может быть теперь, когда я свободна, все выяснится, он все скажет, и я получу то, о чем грезила я в счастливые дни победы в Ростове? Свободна? Боже, что я думаю. Виктор, прости, прости мне, что на твоей могиле я хочу строить свою жизнь и думаю о своем счастье. Какой позор! Какой стыд!



Я не вытерпела и была в Организации, вечером, когда уже расходилась толпа беженцев и утомленные служащие собирались уходить. Я не сразу в полутемной комнате узнала его. Но вот сердце вдруг замерло и начало биться медленно до боли: я увидала его, увидала его, такую знакомую мне, высокую фигуру, красивую седеющую голову, дорогой взгляд ласковых карих глаз, почувствовала мягкое, но сильное пожатие крупной руки. “Вы тоже здесь? Одна? А Виктор Александрович?” — приветливо встретил он меня. Я молчала. “Вы в трауре? Убит?” — робко-испуганно задал он мне вопрос. “Застрелился”, — глухо ответила я. Верно, уж очень странно прозвучал мой голос или я изменилась сильно в лице, так как он быстро перевел разговор на другое. “Хорошо устроились?” Я машинально отвечала, а мне казалось, что шатаются стены и пол уплывает из-под моих ног. Нет, я не ошиблась тогда, и только напрасно подлая жажда счастья мучила меня весь этот день. Он не любит. А я? Я опять чувствую ее, эту любовь, как она с прежней силой оживает во мне. Но ведь все напрасно. Зачем я спасалась. Зачем, Виктор, спас ты мне жизнь, которая будет полна страдания, и муки, и лжи,.. и угрызений совести?



24 февр(аля)



Боже мой, в каком ужасе, в каком кошмаре я живу. Мне кажется, что я не переживу его и сойду с ума. Я чувствую, как начинает пухнуть моя голова, как будто она готова лопнуть. Я не знаю — переживал ли кто-нибудь то, что я переживаю сейчас? Мне думается, что нет. Это слишком ужасно, не дай Бог никому это испытать.



Яркий солнечный день: яркое солнце, яркое небо, яркие туалеты женщин. Широкая улица князя Михаила. Я иду по ней. Много русских. Много военных. Но что это с ними? Я не узнаю их. Во что превратились эти люди, на которых я привыкла только молиться? Развязные и разнузданные, они безутешно шатаются по улицам, проводят время по ресторанам, бросая деньги направо и налево.



Дивный вечер. Сад русского Посольства. Одуряющий пьянящий аромат белой акации, нежный запах распускающейся зелени, чириканье птиц, редкие и робкие трели соловья. Густая и шумная толпа русских в саду, во дворе, в здании находящейся тут же Организации. “Они” тоже здесь. Развязные, с деланным нахальством, с наигранной наглостью в лице, они кричат о чем-то, чего-то требуют, говорят о своих правах, униженно просят и, если им отказывают в чем-нибудь, грозятся, ругаются, грозясь даже прибегнуть к скандалу, к насилию. Есть и другие: это больные, измученные, загнанные и забитые люди. Они робко ждут своей очереди, робко спрашивают, робко, не выяснив, чего хотели, уходят. Они боятся напомнить о себе, не спешат просить. В глазах их столько муки, столько жуткой покорности. Такое выражение видишь у собаки, которую незаслуженно прибили, когда тебе кажется, что она говорит: “За что ты меня бьешь? Ведь я хотела тебе добра, охраняла твое имущество, твой дом. За что?” Кто из них возбуждает больше жалости, те или эти? Не знаю. Но я вижу презренье, с которым смотрят сербы на них, сидящих в ресторанах и бросающих деньги, полученные от сербского правительства, на кутежи. Так смотрит богатый и сытый человек на нищего, просящего милостыню на бутылку водки, чтобы опохмелиться.



Неужели они ничего не видят, ничего не чувствуют за этой наигранной внешностью? Ах да, ведь они не жили с ними так долго, как я, не бежали из Ростова, не получали таких писем, какое получила я от Виктора.



А я в каждом лице вижу глубокую скорбь о чем-то утерянном и разбитом. Скорбь людей, у которых отняли все, все самое дорогое, на что они молились, что любили, чем дышали, на что надеялись; у которых грубо и нагло вырвали из рук цель их жизни, их дитя, которое они холили и за которое умирали; у которых все взяли и ничего не дали взамен, кроме пустой бесцельной жизни на чужбине. О да, Виктор, ты был прав, тысячу раз прав, говоря, что они не найдут себе счастья нигде, как не нашли его у себя в России. Ты прав был, Виктор, что не захотел отведать этой жизни, полной позора, стыда и унижения, и одним выстрелом избавил себя от этого. Но разве они виноваты, что им еще хотелось жить и не хотелось умирать, что они еще надеялись на что-то?



И когда я вижу ваше презрение, вас — здоровых, уравновешенных, корректных иностранцев, с которым вы смотрите на них, мне хочется крикнуть: “Ведь они больные люди. Над ними плакать надо, плакать, а не презирать”.



Мне хочется плакать, плакать такими слезами, которыми плачут над дорогим покойником. Вот он лежит перед тобою в гробу; ты вспоминаешь его здоровым и сильным, вспоминаешь взгляд его теперь безжизненных глаз, игру его лица; ты пристально вглядываешься в закрытые глаза, в холодный покой смерти его лица; ты видишь, как опали его щеки, как заострился нос, как растянулись мускулы, ты начинаешь чувствовать трупный запах. И ты все пристальнее вглядываешься в это такое дорогое тебе лицо и ждешь, что вот-вот он стряхнет с себя это могильное молчание, откроет глаза, встанет и заговорит; ты трепетно ждешь этого чуда и знаешь, что все напрасно, все кончено, его унесут сейчас, и ты не увидишь его больше.



И среди этого, как трепетный луч солнца в ненастный день, он, моя любовь, мое страдание, мой позор и мое блаженство — Анатолий Николаевич. Он все тот же: то же безмятежное спокойствие, та же скрытая сила, та же твердая ясная уверенность в чем-то. Он что-то знает, чего не знают другие; что-то видит поверх событий, чего не видим мы. Что видит он за этим туманом? Нашу победу? Развал и поражение красных? Я не знаю. Я никогда не говорила с ним об этом. Но каждый раз, как я чувствую на себе ласковый мягкий взгляд его карих глаз, мне становится легче на душе, и затихает мое измученное и разбитое сердце.



Я каждый день хожу в Организацию, придумывая разные предлоги, чтоб лишний раз пойти туда, увидеть его, услышать его голос. Я долго разговариваю с ним, каждый раз оттягивая время ухода. Я чувствую, как сильно начинает биться сердце, как приливает кровь к голове, как начинает оживать трепетная надежда в груди моей.



О, если б можно было опереться на его крепкую руку; если б можно было отдаться всецело ему, его силе и, закрыв глаза на все, идти, куда он тебя поведет сам; если б только можно было бы забыться хоть немного под его защитой, забыться и отдохнуть!



Господи, о чем я думаю? Разве я смею думать и грезить о счастье среди всего окружающего нас ужаса, когда ни у кого нет этого счастья; разве я смею строить новую жизнь на смерти моего мужа, думать о своем будущем на его могиле? Виктор, прости меня. Прости мне эти мечты, эти грезы, прости мне мою любовь. Все равно я счастья не найду — я это знаю. Дай мне только немного погрезить, не отнимай у меня этой единственной радости в жизни. Ведь от одного его взгляда, одного ласкового слова я счастлива на целый день. Если этого не будет — я не выживу, не выживу среди этого кошмара, Витя!



25 февр(аля)



Сегодня встретила полковника Хотского. Я шла задумавшись по улице, когда чей-то знакомый голос окликнул меня. “Ариадна Дмитриевна, и Вы здесь? Вот не ожидал. Как Вы живете? Не правда ли, здесь чудесно?” Я молчала. “Вы такая грустная, почему? Посмотрите, какой чудесный день, какой воздух, какой аромат. Вам бы только и жить теперь, и наслаждаться. Ну, прощайте, меня ждут. Здесь чудесное вино, в Сербии”. Он ушел, а я, как вкопанная, стояла на месте, долго смотря ему вслед. Он был пьян — это ясно. Я это сразу почувствовала по его лицу, по голосу, по этому отвратительному винному запаху. Господи, если уж Хотский пьян, тогда что же другие? Если тот человек, который плакал когда-то над трупами своих “мальчиков”, способен теперь смеяться на могиле Добровольческой армии, — тогда нечего удивляться, что другие делают то же. Но, Боже мой, какой это ужас, какой ужас!



27 февр(аля)



Сегодня я была на панихиде по Колчаку. В незнакомой церкви, среди незнакомой толпы, при звуках незнакомых оперных мотивов молитв я чувствовала себя наедине со своим горем. От пышного богослужения, от бравурного пения становилось еще тяжелее на душе. Передо мною стоял его образ, каким я видела его столько раз на портретах: слегка сдвинутый нахмуренный лоб, суровый взгляд, прямой нос, твердый подбородок и крепко сжатые тонкие губы, чуть-чуть тронутые легкой иронической усмешкой. Мне казалось всегда, что эта усмешка поднимается от губ к глазам и светится в его суровом пристальном взгляде. Так может усмехаться только человек, уверенный твердо в своей победе, который говорит врагу: “Ну, что еще? Что еще ты проделаешь? Делай. Все равно ты в моих руках, и тогда мы посмотрим”. В самые страшные дни в Ростове эта ироническая усмешка в глубине его глаз возвращала мне надежду и уверенность. Теперь тебя нет. Тебя замучили и убили. “Вечна-я п-а-а-мять...” — поет хор. И мне кажется, что я хороню не только тебя, но всех замученных и убитых, всех, кто, как ты, горячо любил Родину, как ты, смело сражался и, как ты, погиб бесполезно и бесцельно. Глубокая, невыразимая тоска охватывает меня; меня душат слезы, душит бешеная злоба на Провидение, на Бога за то, что он принял эти жертвы и дал погибнуть их делу. Вы заслужили вечную память, да, но вы заслужили и кое-что побольше — вы заслужили победу, а вам не дали ее.



Когда я выходила из церкви, меня остановил полковник Хотский. “Простите меня, ради Бога, Ариадна Дмитриевна, за то, что я наговорил Вам тогда. Я не знал о Вашем горе. Только вчера мне сказали об этом. Это не банальное утешение, но Виктор Александрович счастливее нас сейчас — по крайней мере, он не испытывает тех унижений, которые испытываем мы здесь”. В его глазах появилась та грусть, которая лежала в них тогда, когда он хоронил одного из своих “мальчиков”, которая была мне так знакома. “Я был пьян, — вдруг, не выдержав, заговорил он. — Я знаю, что это отвратительно, я чувствую, с каким презрением на меня смотрят сербы, я сам себе гадок в эти минуты — но я не могу иначе. Если 6 я не пил, я не мог бы жить, хоть стреляйся. А у меня нет этой смелости. Правда, я должен бы был быть там и умереть на своем посту. Но я не могу, я не в силах больше видеть, как они умирают, и посылать их на эту бойню, когда все равно надежды нет. Я не могу этого. Уж лучше это”. Он замолчал и некоторое время мы шли молча, каждый занятый своими мыслями. “Вот и Вы, я вижу, мучаетесь тут тем же недугом. Так вино — прекрасное лекарство от этой болезни. Я Вам советую”, — прибавил он с кривой усмешкой и, быстро попрощавшись, ушел. Правда, не попробовать ли мне этот способ? Может быть, будет легче. А что скажет Анатолий Николаевич? Наверно, уж не будут так ласково светиться его глаза. Ну что ж, пускай. Все равно надежды нет никакой. Да я ему и не покажусь в таком виде. А может быть, будет легче.



2 марта



Вчера я сделала опыт. Великолепный способ. Закружилась голова и рассеялись мрачные мысли. На душе сделалось так ясно, так легко и понятно. Забылась гнетущая тоска, тяжелое прошлое, беспросветное будущее...



4 марта



Боже мой, что я сделала, что я сделала!



Вчера, когда я сидела у себя одна, повторив свой опыт, ко мне постучался и вошел Анатолий Николаевич. Я встала к нему навстречу и, пошатнувшись, схватилась за спинку стула. “Вы нездоровы?” — спросил он меня, ласково глядя на меня мягким и участливым взглядом. “Нет, отчего. Я сегодня себя чувствую лучше, чем когда-либо”. — “Ну, слава Богу, а я думал...” И вдруг я рассмеялась резким неудержимым пьяным смехом. Он удивленно взглянул на меня; я что-то сказала — что, не помню, но он вдруг все понял. Я это ясно увидела по нахмурившемуся лицу, по стеклянному холодному взгляду всегда таких ласковых и мягких карих глаз. И тогда пьяная решимость и злоба охватили меня: я вылила ему все, что так долго скрывала, что так долго тяжелым гнетом лежало у меня на душе; я сказала ему, что я его люблю; что я не девочка-гимназистка, в первый раз влюбившаяся в учителя, которой в ее обожании достаточно одного слова, одного взгляда в награду; что я женщина и за свою любовь требую такой же любви; что я жду ее и требую от нее этой награды. Он молчал. Я кончила. Он медленно встал и медленно, повернувшись, молча вышел из комнаты. Я не остановила его, даже не окликнула; а только молча ждала, когда совсем затихнут его шаги и хлопнет входная дверь... И тогда я заплакала в первый раз после такого долгого времени, заплакала молчаливыми слезами, без рыданий и истерик, слезами, которые отравляют душу и тяжелым бременем ложатся на груди.



Теперь все кончено. И темная беспросветная жизнь стала еще темнее. Неясный, мутный и далекий призрак маленького и больного счастья, построенный на лжи, рушился и исчез навсегда от первого слова правды, сказанного мной.



А что теперь? Что дальше? Или одинокая, темная и тяжелая жизнь без прошлого и без будущего в чужой, незнакомой, такой холодной и официально-гостеприимной стране, среди чужих, здоровых и не понимающих тебя людей? Или бесшабашная жизнь с такими же больными, кончеными, отпетыми людьми, как я? Или?.. Нет, нет.



Или одним движением руки положить конец всему и обрести себе вечный покой и блаженство? — я их заслужила. Мне чудишься ты, Виктор, твой взгляд, полный тоски, и упрека, и скрытой любви, когда я видела тебя в последний раз; мне слышится твой голос и легкий укор в нем. Как странно сплелась моя судьба с твоею... Случайно встретившись и случайно связав собою друг друга, мы так же случайно встретимся с тобой там... Может быть, своею смертью я искуплю свой безумный, роковой и гибельный шаг.



Вот он, маленький и верный друг. Холодно, стальным блеском сверкает поверхность темного металла под ярким светом электрической лампы. Одно движение, одно усилие — и все кончено. Боже, помоги мне! Как пусто и темно на душе. Как страшно, бесконечно страшно умирать... Хоть бы луч надежды мелькнул сейчас в моей душе, чтоб за него схватиться. Нет, ничего нет. Все так пусто и темно кругом. Даже ничего не болит и не ноет там, внутри у меня. Все умерло, и нету сил для новой жизни, нет веры ни во что. Я столько верила, столько верила в это время! Теперь у меня взяли последнее. Мне хочется поверить во что-нибудь опять. Ведь там, на юге опять блестит светлая яркая точка — но все напрасно: измученное сердце разбито навеки и не может опять ожить и опять начать верить, как прежде.



Ну что ж... Все кончено... Моя песенка спета... Смерть — так смерть, и может быть... вечное блаженство. Витя, сейчас я опять твоя, совсем, навеки, навсегда...



Публикация Ю. В. АЛЕХИНА